Брак

 

                              Сколько нас таких [вдов — П.M.] —  твердивших по ночам                              слова погибших мужей?

Надежда Мандельштам

 

                              В России […] в тридцатые и сороковые годы режим производил                              писательских вдов в таких количествах, что к середине                              шестидесятых из них можно было создать профсоюз.

Иосиф Бродский

 

                              жена поэта нищего копает скрытно                              тайники для сокровищ Торопиться нужно                              Ночью копает и в яминках памяти прячет                              здесь сновиденье                              здесь крик на цезуре                              здесь это двустишие

                                                  Виктор Ворошильский*

 

 

Поэт — фантомная конечность поэзии. Завещание Надежды Мандельштам, которое я раздобыл, состоит всего из нескольких страниц. Размазанные жирные буквы и отсутствие юстировки указывают на то, что оно напечатано в домашних условиях. Благодарность вместо значка “copyright” — на бескорыстное объединение двух маленьких издательств в борьбе за свободу слова. Формат — не больше ладони. Год выпуска — 1974. Кто из тогдашних подпольных издателей мог предположить, что их совсем небольшая публикация доживет до наших дней? И все же. Перевод экземпляра завещания Н. Мандельштам сохранился. И не только он. Уцелела и поэзия одного из крупнейших русских поэтов ХХ века.

Тело тоскует по потерянной конечности. Тело просыпается ночью в уверенности, что импульс, текущий через нервную систему, заставит ногу пошевелиться; тело протягивает руку, желая поздороваться. Только через секунду, когда импульс возвращается к своему источнику, тело знает. В чужих устах стихи звучат по-другому. Мы все помним их. Достаточно услышать один раз, и они остаются в памяти навсегда. Голоса. Бродского, впадающего в экстатический, наркотический транс. Светлицкого*, орущего в микрофон. Остроумного Андруховича*. Сентиментального Окуджаву. Гомбровича, которого поначалу можно принять за пьянчужку из рабочего поселка.

Тело тоскует, но живет дальше. Поэзия живет дальше. Наперекор всем прогнозам; наперекор тем, кто, оторвав конечность, хочет дорваться до всего остального. Как это завещание. Небольшое, величиной с ладонь. В своей истории путешествия из русского самиздата в польский — это pars pro toto* современной истории литературы. Литературы, которую кому-то по-прежнему хочется раздавить. Советизму, потому что книги — это пережиток аристократии. Капитализму, потому что писатели не «предприимчивы», да и не соответствуют «требованиям современного общества» и уж точно не реализуют всех европейских инвестиционных планов и других священных задач Экономики. Поэзия — это гном. У нее нет никаких шансов на выживание. Но, несмотря на это, всякий раз, когда над ней вздымается сапог тоталитаризма либо бич прогресса, она вовремя отскакивает и растет дальше, как бы вопреки здравому смыслу, вопреки принципам, вопреки всему миру.

Поэзия — как писал Пауль Целан в «Меридиане», “diese Unendlichsprechung von lauter Sterblichkeit und Umsonst” [«это бесконечное говорение, все сплошь о преходящем и о тщете бытия»]*. Если Надежда, предлагая мужу совместное самоубийство, руководствовалась какой-либо путеводной мыслью, то не исключено, что как раз этой констатацией.

Какими словами она обращалась к нему в такие минуты? Когда? В какое время дня? Лежали ли они, прижавшись друг к другу, лицом к лицу, со сплетенными пальцами, два дыхания в холодном воздухе и двое людей, соединенных в единую пару? Или, может быть, вероятнее, за завтраком, доедая единственную горбушку черствого хлеба, отводя глаза и теребя край юбки? Спрашивала ли она кратко и напрямую? А может, изобретала иносказания, неясные намеки, двузначные аллюзии? Об этом у нее не упоминается. Она сочла более важным привести его ответы. А их у него было заготовлено несколько, и он пользовался ими по ситуации, как заправский игрок в бридж. Когда нужно было побить шестерку, он отвечал шуткой: «Невозможно! […] Ведь это был бы положительный литературный факт!», когда она выглядела более решительно, говорил: «Откуда ты знаешь, что будет потом... Жизнь — это дар, от которого никто не смеет отказываться...», а в кризисных ситуациях, уже слегка раздраженный, выкладывал козырную карту: «Почему ты вбила себе в голову, что должна быть счастливой?». И тогда она замолкала. Профессиональная самоубийца — так порой он ее называл.

Ведь даже если никто тогда не имел права на счастье, еще оставался юмор как последний бастион обороны от абсурда тоталитарной власти. «Из глубокой печали восстать», — пишет Мандельштам в одном из своих первых стихотворений. Приведенная строка указывает, что от печали следует не только убегать (как следовало бы из польского перевода Марии Лесневской), но и бороться с ней. Даже если тебя бросают в самое сердце тьмы, вынырнуть из него собственными силами, а когда сил не хватает, вынырнуть вместе, как супружеская чета. И не останавливаться на этом. В совместной близости и единении перед лицом пустоты посеять зерно веры. Поэтому Осип, когда Надежда предлагала ему двойное самоубийство, отказывался. Ибо совершить самоубийство — значит сдаться этим глубинам печали. Жить и достичь хотя бы суррогата счастья — это бунт, который вырастает в труднейшее искусство. Если Надежда была профессиональной самоубийцей, то он показал ей жизнь как ценность, ради которой следует сражаться каждый день, каждую секунду.

Бывало и наоборот. Если бы Надежда действительно с такой страстью подходила к Freitod*, она, в конце концов, рано или поздно добилась бы своего, а Мандельштамы вошли бы в историю литературы как жертвы системы, доведенные до предела сопротивляемости, которые, вместо того чтобы дожидаться шагов палача и лязга снимаемого с предохранителя пистолета, сами легли на рельсы и ждали приближения поезда. Не без причины Анджей Дравич заменил название ее мемуаров «Воспоминания» на «Надежда в безнадежности». У нее редко бывали моменты сомнения и слабости. Как пишет она сама: «Зачем на пороге новой эры, в самом начале братоубийственного двадцатого века, меня назвали Надеждой? Я ведь только и слышала от друзей и знакомых: „Не надейся” […] Ведь без надежды жить нельзя». Более того, ее надежда не ограничивалась хлопотами об улучшении материального положения или о разрешении вернуться из изгнания в Москву, но простиралась значительно дальше, куда-то за пределы здравого смысла, где преображалась в веру в новое завтра для Европы, в веру, которая — когда грозы ХХ века стали постепенно превращаться в моросящий дождик — требовала от нее неустанно всматриваться в солнце, скрытое за непроглядными тучами истории.

В свою очередь Осип, будь он только и исключительно вечным оптимистом, остался бы слепым к темной стороне жизни, которая задает тон многим его произведениям. Ему всегда сопутствовал юмор, однако трудно не поддаться ощущению, что нередко этот юмор был сюрреалистическим. Сюрреалистическим, но не дадаистским. Ведь дадаисты так далеко зашли в превращении жизни в искусство, что то, что на первый взгляд должно было выглядеть дистанцией, оказалось крайней заинтересованностью в создании дистанции. В их представлении существование было дурной шуткой, которую лучше всего закончить самоубийственной пуэнтой. Осип, действительно, мог пошутить, что покушение на собственную жизнь стало бы «положительным литературным фактом». Но за подобными словами скрывалось не стремление к самоубийству, а неукротимая жажда жизни. Как писала его жена: «Этот бесконечно жизнелюбивый человек черпал силы из всего, что других, в частности меня, могло только привести в отчаяние».

Почему же тогда не Надежда, а именно Осип пытался убить себя?

В ночь с 16 на 17 мая 1934 года в московскую квартиру Мандельштамов явились чекисты и начали обыск, длившийся всю ночь. Не ожидая приглашения, они постучались, вошли, начали с рутинного поглаживания по бедрам, чтобы убедиться, что ни у кого нет наготове оружия. А потом началось. Перетряхивали ящики, отодвигали мебель, простукивали стены, допрашивали. И так до утра.

Мандельштам вызвал недовольство властей пощечиной, нанесенной Алексею Толстому. Тот, похоже, донес об оскорблении Максиму Горькому. По слухам, председатель Союза писателей СССР сказал тогда: «Мы ему покажем, как бить русских писателей». Алексей также угрожал Осипу закрыть перед ним двери издательств. Для нанесения побоев особе, занимавшей высочайшее положение в советской литературе и, заметим, бывшему другу, у него, конечно, были свои причины. Это благодаря Толстому был вынесен несправедливый для акмеиста приговор по делу о скандале, произошедшем у него дома. Тогда Осип стал на защиту жены, которую оскорбил Бородин, шпик, подосланный чекистами.

Хотя эта история эффектна и анекдотична, но не она стала основным источником будущих проблем. С какого-то времени по Москве из уст в уста передавалось иконоборческое стихотворение о Сталине, которое акмеист прочитал перед «скромной» аудиторией из десяти человек (по мнению Адама Поморского, их было даже полтора десятка). Так что стенам не потребовались уши, чтобы это произведение рано или поздно услышали представители советских спецслужб. «Васи» образцово выполнили свои обязанности (Надежда и Анна Ахматова называли шпиков «Васями», так как набор подручных для секретных служб нередко производился из среды безработных подростков, воспитанных на примере Павлика Морозова). «Васи», подсылаемые к авторам, чаще всего перевоплощались в роль запойных читателей поэзии, которые под воздействием отчаянной тяги к лирике посещали дома мастеров и умоляли об автографе какого-нибудь стихотворения (лучше всего, ясное дело, этого, о жирных пальцах Джугашвили).

«Горец» или «Кремлевский горец» — хотя Мандельштам не дал ему заголовка, под таким названием существует этот памфлет в читательском сознании. Даже за подобное сравнение он, определенно, мог поплатиться головой, а что уж говорить о других эпитетах, появляющихся в стихотворении. Усы Сталина в нем тараканьи, пальцы напоминают червей, а подручные диктатора — это сброд услужливых полулюдей. Поэтому после продолжавшегося всю ночь обыска с наступлением утра стало ясно, что чекисты арестуют Осипа, невзирая на результаты поисков. Надежда приготовила для мужа набитый до отказа чемодан. Находившаяся вместе с ними Ахматова дала ему яйцо и заставила съесть завтрак. Служивые с насмешкой отозвались о предусмотрительности женщин: «Зачем? Разве он у нас долго собирается гостить? Поговорят и выпустят». Сразу после этого квартира опустела. Жена Осипа и его ближайшая подруга остались одни. Сидя друг напротив друга, они не обменялись и словом. Объединенные отсутствием любимого человека, они, возможно, ощутили бо́льшую взаимную близость, чем когда-либо раньше.

Как отмечает в своих записках Ахматова, она дружила с Надеждой с 1924 года. Тогда Осип впервые привел свою молодую жену в дом к Анне Андреевне. «Laide, mais charmante», — написала она о Мандельштам. Некрасивая, но очаровательная. В этих словах есть искренность. А ревность? Осипа и Анну связывала многолетняя дружба. Они познакомились на одном из вечеров у Вячеслава Иванова, потом был прием у Алексея Толстого и, наконец, регулярные встречи в 20-е годы в петербургском подвале «Бродячая собака». Он — двадцатилетний, худощавый, высоко задранная голова, оттененная густой шевелюрой, юношеские бакенбарды, придающие некоторую серьезность. Но самое главное, конечно, — это его глаза. Сверлящие и пронизывающие собеседника, на снимке того периода всматривающиеся куда-то в пространство, куда-то, где «слух чуткий — парус напрягает»; глаза — как с нескрываемым восхищением вспоминает Ахматова — «с ресницами в полщеки». Это были глаза слушателя, великолепного собеседника. Она была на два года старше. При встречах в художественных кругах он все чаще подсаживался к ее столику, все чаще декламировал свои стихи. Даже если это было ухаживание — а ведь не исключено, что Осип потерял голову из-за Анны, как это бывало с каждым завсегдатаем «Бродячей собаки» — она не относилась к этому серьезно, более того, подсмеивалась над этим. Однако как собеседника она уважала его с самого начала. Он оказался человеком столь же чувствительным и столь же незаурядным интеллектуально. Еще он был прекрасным декламатором. Как она призналась в конце жизни Анатолию Найману: «Когда Мандельштам начинал читать, это было как полет белого лебедя».

В этом отношении она ему явно не уступала. В 1933 году, когда Мандельштамы встретились с ней, находясь в Ленинграде, Ахматова — по крайней мере, на один вечер — воплотилась для Осипа в Беатриче и Данте в одном лице. Они говорили о «Божественной комедии». В какой-то момент она по памяти начала декламировать ХХХ песнь «Чистилища» в оригинале. Это был фрагмент о появлении Беатриче, в котором говорится о чувстве, которое посетило героя в девятилетнем возрасте, а теперь, в конце пути через чистилище, вместе с появлением любимой, возвратилось «следами огня былого», возродилось, как будто с минуты последней встречи прошло не десять с лишним лет, а лишь несколько мгновений. Вспомнил ли Осип тогда, как десятилетием раньше писал стихотворение об Ахматовой, в котором, увековеченная в поэтическом образе остановившегося мгновенья, она стала «Рашелью вполобороте»? А может быть, ее голос, декламировавший Данте, нес какое-то ободрение, свежесть? Ведь в то время Мандельштам сам изо дня в день читал «La Divina Commedia», про себя и вслух. Быть может, из-за этой рутинной работы над «Разговором о Данте» его интерпретация закостенела в одной форме, а Анна разбила ее и открыла перед ним новые смыслы итальянского шедевра? Сколько воспоминаний пересеклось в этот момент и слилось в голосе Ахматовой? Неизвестно. Зато известно, что она не дошла до последнего стиха песни. Словно оцепенев, она прервала чтение. Мандельштам плакал.

Они знали друг друга, как дети, выросшие в одном дворе. И в их дружбе было что-то детское. Они смешили друг друга до слез, понимали без слов. Ахматова стала поверенной его тайн. Именно с ней он делится, переживая очередные любовные увлечения. Оба в начале знакомства выделяются характерными деталями одежды. Она не появляется в обществе без своей шали; без той шали, о которой он напишет в первых, по ее мнению, неудачных, любовных стихотворениях. А он, тогда еще холостяк, шествует по петербургским улицам с ландышем в бутоньерке. Это вершина его абсурдного юмора: цветок, символическое значение которого — чистота и невинность, украшает пиджак если не бонвивана, то, во всяком случае, чрезвычайно влюбчивого товарища.

И между двух этих друзей появляется младшая на девять лет Надежда. Они не планировали заключать официальный брак. В одной из акмеистических теорий Мандельштама говорилось о поэзии как о соединении слов, которые никогда раньше не стояли рядом. Однако иногда одно слово вмещает в себя больше, чем целая поэма. Язык скрывает величайшие тайны и величайшие драмы человеческого существования. А также маленькие насмешки и истины о повседневной жизни. По-русски супружество звучит: «брак». И это не только le faux ami*, но еще и омоним; помимо «супружества», это слово также означает — как и в польском языке — «неполнота», «отсутствие».

Отсутствие планов бракосочетания; отсутствие, может быть, даже желания устраивать какую бы то ни было свадьбу, привело к тому, что брак Мандельштамов оказался в значительной мере делом случая. Как писала Надежда в письме к Рышарду Пшибыльскому*: «[…] Эти стихи («На каменных отрогах Пиэрии…») обо мне. Забавно и то, что Осип Эмильевич создал их моментально, почти сразу после первой встречи, тут же почувствовав во мне не столько любовницу, сколько жену. Как это случилось, не знаю, потому что, в соответствии с тогдашней модой, я совершенно не понимала, что это значит — быть женой, и соглашалась безо всяких условий стать его любовницей […]. Мне было девятнадцать, и, неизвестно почему, я еще долго обижалась, когда меня называли женой». И хотя Мандельштам «почувствовал в ней жену», они еще долго жили вне брака. На этот шаг они решились лишь в 1922 году, то есть через три года. Во время поездки из Киева в Москву проводник потребовал от них документ, на основании которого они могли бы занять места в отдельном купе. Этим документом было свидетельство о браке. Они как можно быстрее, чтобы не опоздать на поезд, помчались в ближайший ЗАГС и поженились.

Это решение, возможно, поспешное и непродуманное, определенно, не было ошибочным. Любовь, связавшая Надежду и Осипа, была необыкновенной. Об этом свидетельствует в своих воспоминаниях Ахматова: «Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не выходил из больницы и все время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил ее советов о каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела». Свидетельствует об этом и сохранившаяся переписка Мандельштамов — Надежда, уехав в Крым, в пансионат, лечиться от туберкулеза кишечника, страдала от отсутствия мужа сильнее, чем от болезни.

Значит, ни о какой ревности по отношению к Ахматовой, видимо, не могло быть и речи. Во всяком случае, о ревности, порождающей ненависть. Соединявшие их связи немного напоминают один из побочных сюжетов в «Даре» Набокова. Три человека — Оля, Яша и Рудольф. Большая любовь, большая дружба. Когда они вместе, то смеются над общими шутками, читают стихи, разговаривают о чем угодно, только не о себе. А когда один из них исчезает, оставшиеся двое принимаются досконально анализировать этого третьего. У Анны и Осипа были свои тайны, они все-таки знали друг друга с юности. Были они, как у каждой супружеской пары, и у Осипа с Надеждой. Но были они, что уже менее очевидно, и у Анны с Надеждой — Ахматова не раз выспрашивала жену поэта о его мнении на тему ее стихов и текстов о Пушкине. У Набокова все это кончается попыткой коллективного самоубийства, неотличимо похожего на совместное самоубийство Генриетты Фогель и Генриха фон Клейста*. В случае Мандельштамов и Ахматовой все было иначе. Они жили в симбиозе. Кроме того, они не зависели так друг от друга, как описанная Набоковым троица, где дружба превратилась в опасное увлечение.

Ахматова была подругой Надежды; Мандельштам посвятил ей несколько любовных стихотворений, но она, кажется, не сочла удачным ни одно из них. Он и сам в течение многолетней поэтической карьеры (если можно вообще говорить о «поэтической карьере» в советской России), жаловался, что у него не выходит любовная лирика. Тем удивительнее количество стихотворений, которые он посвятил разным женщинам. Первые такие любовные стихи он написал, очарованный Мариной Цветаевой. Позже появились произведения, посвященные княжне Саломее Андрониковой, Ольге Ваксель, Марии Петровых или Наташе Штемпель. Не сохранилось, а возможно, никогда и не появилось ни одного стихотворения, посвященного Надежде. Может быть, это был какой-то элемент создания дистанции по отношению к браку? Их неприязнь к формальному союзу, о котором извещает патетический звон церковных колоколов и белая фата, протянувшаяся от Москвы до Камчатки, прекрасно иллюстрируется фрагментом из воспоминаний Надежды: «О.М. поэмы нравились, быть может, потому, что в них проклинались законные жены. У Пяста жена называлась „венчанной”, и он не хотел с нею жить. Очутившись чуть ли не впервые в нормальной, хотя и крохотной квартирке, О.М. тоже захотел взбунтоваться против тягот семейной жизни и бурно расхваливал Пяста. Заметив его восторг, я спросила: „А у тебя кто венчанная? Уж не я ли?”».

Обратившись, однако, к письмам, легко заметить, что эти шпильки представляли собой лишь прикрытие для жгучей и болезненной ревности, тоски, причиняющей боль сильнее всякой болезни, и любви, столь очевидной, что ею дышит каждая строка, и не требующей объяснений, сносок, посвящений; близости, приводящей к тому, что из тела получаются стихи. Из их общего тела. Ведь Мандельштам писал не пером, но телом. Он не участвовал в турнире горбунов, ибо не творил за столом. Он всегда ходил. Шагал. Из одного угла комнаты в другой, из кухни в гостиную, собирал строки по московским переулкам и воронежским улицам. Его стихи не написаны, а выхожены. Он шептал, бормотал, кричал. Часто просыпался посреди ночи, тряс Надежду, хватал ее за плечи и декламировал очередные строчки, стихи, строфы, и только когда был уверен, что она запомнила, снова ложился спать. Когда неудержимый поток слов бушевал в нем и требовал высвобождения, а жены не было поблизости, он брал телефон и декламировал стихи энкаведешнику, будучи уверен, что это единственный, кто их запишет. Почуяв дичь, он не признавал компромиссов. Было неважно, где, как, когда. После переезда в московскую квартиру, Мандельштамов навестил Борис Пастернак. Уходя, будущий лауреат Нобелевской премии сказал: «Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи». Осип едва не взорвался. Как только они остались одни, он спросил у жены: «Ты слышала, что он сказал?». Если у художника есть работа, она должна быть сделана.

Болезни тоже не останавливали его. С легкими, прожженными табачным дымом, с сердцем, не только слишком маленьким для человека, чьей аорте впору было пульсировать мировой культурой, но еще и пораженным физическим недомоганием — по-прежнему сочинял стихи, связывал строки рифмами, считал слоги и вытягивал из формы соки значений, ведь — в чем он был свято убежден и о чем можно прочитать в его «Разговоре о Данте» — форма это губка, из которой выжимается содержание; авторы же, которые поступают наоборот, то есть втискивают содержание в рамки существующей формы, это «переводчики готового смысла».

Неудивительно, что жена, каждодневно находившаяся с ним — или же каждодневно возлежавшая, так как Мандельштам, который работал в процессе хождения, представлял собой естественный противовес для нее, предпринимавшей интеллектуальные усилия на диване — прониклась убежденностью мужа в высокой роли поэзии. Впрочем, она прониклась ею значительно раньше, сразу после того, как у них завязался роман. Она бросила живопись, которой училась у Александры Экстер, ради того, чтобы посвятить девятнадцать лет жизни Осипу, то есть, по сути дела, принести себя в жертву поэзии. Не в качестве автора, а в качестве читательницы (слушательницы). Исключительной слушательницы, подтвердившей, что непосредственное соприкосновение с феноменом творческого акта оставляет след на восприятии этого творчества. Надежда испытала то, что могут испытать только самые близкие художнику люди. И из этого опыта она выплавила эссе, навсегда вошедшее в канон книг по психологии творчества.

Моцарт и Сальери у Пушкина стали двумя символами творческого подхода. С одной стороны — талант, вдохновение, луч света, пробивающийся сквозь щель в неплотно закрытых дверях, безумие и исступление, порыв и экстаз, то есть, одним словом, Моцарт, к которому русский романтик приравнивал Мицкевича. А с другой — труд, дисциплина, долгие часы, проведенные над нотной тетрадью, пальцы, распухшие от ударов по клавишам фортепиано, ремесло и мастерство — это атрибуты Сальери. У Пушкина, однако, это противопоставление использовано, чтобы четко отделить собственную индивидуальность от индивидуальности Мицкевича, который блистал в салонах, демонстрируя искусство импровизации. Мандельштам, а вслед за ним его жена, заметили, что «абстрагируемые Пушкиным две стороны творческого процесса проявляются в работе каждого поэта».

Она наблюдала, как ласточки улетают в чертог теней*. Сколько птиц улетело у нее на глазах и не вернулось? Видя мужа, пытавшегося дотянуться до них, она пришла к выводу, что в нем живут и Моцарт, и Сальери. Гений позволяет заметить ласточку, но, чтобы поймать ее, требуется умение и дисциплина. Иначе творец останется слепым к ниспосылаемым свыше словам. Либо не сумеет ухватить их; они вырываются у него в новый полет, убегают, а если и возвращаются, то уже без той силы, которой обладали при первом появлении:

И медленно растет, как бы шатер иль храм:То вдруг прокинется безумной Антигоной,То мертвой ласточкой бросается к ногам,С стигийской нежностью и веткою зеленой.

«Мертвая ласточка» это и буквенница*, то есть результат переписывания, каллиграфии. Настоящая поэзия — та, что впервые выходит из уст поэта. Мандельштам не хотел принизить этим значение написанного тома стихов, либо его читателей. Скорее, он составил манифест совершенного чтения. Буквенница должна оживать вновь с каждым прочтением. Однако, чтобы свершилось чудо воскрешения поэзии, необходим читатель, который целиком погрузится в произведение. Так Осип читал Данте — каждое слово будто вызывало к жизни единственную, истинную реальность. Согласно этой программе, Надежда была не только свидетелем поэзии (как она определила свою жизненную цель), но и ее создателем. Не воссоздателем, а именно создателем. После смерти мужа она ежедневно повторяла запрещенные строки, строфы, целые стихотворения, постоянно с маниакальным упорством снова переписывала их. Вера в слово и его способность к сохранению, но также и в свое самосохранение через это слово, как и то, что она объединила в себе роли творца и слушателя и поняла их — все это позволило ей приблизиться к познанию творческого процесса. И ее эссе, конечно, лишь заменитель этого познания, одна ласточка, тогда как вся стая улетела в чертог теней. Столько говорят и пишут о гениальных писателях, и почти всегда пренебрегают темой гениальных читателей.

У Мандельштама были весьма модернистские представления о смерти поэта. И речь здесь идет не о смерти автора, о которой писал Ролан Барт, а о смерти художника, которая становится неотъемлемой частью творческого акта. Надежда заметила аналогию между сотворением жизни и сотворением стихотворения. И в том, и в другом случае решающую роль, в значительной мере, играет экстаз. И для того, и для другого, по меньшей мере, один экстаз остается общим. Это смерть. Это «таинственный страх — перед самим бытием» диктует стихи. В противоположность страху перед насилием и террором, из-за которого исчезает тот первый страх. Поэтому, когда Мандельштамы дискутировали о самоубийстве, главным аргументом была не вера в поэзию, а страх быть уничтоженным и раздавленным, страх умереть от рук сталинских палачей.

Первую попытку он предпринял после ареста. Из-за своей возбудимости он стал легкой целью для следователей Лубянки. Подвергнувшись пытке бессонницей, он признался в написании стихотворения о Сталине. Однако тюремные преследования на этом не закончились. Его кормили соленым и не давали пить. Выводя из камеры, надевали на него смирительную рубашку, словно он был опасным сумасшедшим, а не худосочным поэтом. Наконец он не выдержал. После нескольких дней разлуки, во время свидания, Надежда увидела, что у мужа забинтованы запястья. Дух времени, сталинский террор и мрачная атмосфера Лубянки не оставляли иллюзий, и она, конечно, сразу догадалась, что Осип пытался покончить с собой. Несмотря на это, она спросила, что случилось. Он уклонялся от ответа, неизвестно — стыдясь своего поступка или не желая разговаривать в присутствии следователя. Тот, напротив — пояснил, что заключенный «пронес в камеру запрещенные предметы». А такую «предусмотрительность» он проявил благодаря знакомому биологу Кузину, который после двухмесячного ареста сообщил, что в тюрьме больше всего не хватает ножа. Осип, чуя за спиной дыхание шпиков, еще до майского обыска в 1934 году сходил к сапожнику, который помог ему спрятать бритвенные лезвия в подошве ботинка. Пытки сломили его физически, но была и другая причина, по которой он перерезал себе вены. Его пугали тем, что Надежду держат в тюрьме. Сначала он не верил. Однако через несколько дней, измученный пытками, он услышал голос жены. Не членораздельные слова, а стоны и крики.

Что она чувствовала при встрече? Можно иронично заметить, что ведь они раньше уже говорили об этом; такие были времена, что за утренним кофе обсуждалось возможное самоубийство. Но если она на самом деле серьезно относилась к этой идее, то, конечно же, иначе представляла себе ее осуществление. Все происходило без ее ведома, за тюремными стенами. Поступок, которым они должны были показать кукиш аппарату власти, вдруг стал тайной. К чему клонили следователи? Что они сделали с Осипом? Не они ли принудили его к попытке самоубийства? Впрочем, разве намерения ее мужа вообще что-то значили? Так ли важно, сам он принял решение, или его заставили? Он был на пороге смерти. И, конечно, лишь это имело значение.

Следователь Христофорыч*объявил, что Осипу назначена минимальная мера наказания — он приговорен к ссылке в Чердынь*. Это было маленькое чудо. Они-то ждали, что за стихотворение о Сталине он ответит головой. Надежду не выслали. Однако ее спросили, не хочет ли она сопровождать мужа. Она сразу же согласилась.

Пребывание в московской тюрьме и поездка в Чердынь обессилили его. Едва прибыв на место, Мандельштам попадает в больницу. Жена не отпускала его ни на шаг. Каждый день и каждую ночь она сидела на краешке кровати. Во время пятой подряд ночи без сна усталость начала брать верх. В конце концов, она погрузилась в полудрему. Этого оказалось достаточно. Она слышала учащенное дыхание бредившего в горячке Осипа, слышала, как сползает постель и как стукаются о пол ступни. Однако, в уверенности, что это ей снится, она не отреагировала. Очнулась она, лишь когда он открыл окно и взобрался на подоконник. Вскочив с постели, она настигла его и схватила за плечи. Но было поздно. Муж выскользнул из рукавов и полетел. В руках у Надежды остался пиджак. Об этих пяти бессонных ночах можно узнать из стихотворения «Кама»:

 

Как на Каме-реке глазу тёмно, когдаНа дубовых коленах стоят города. […] Там я плыл по реке с занавеской в окнеС занавеской в окне, с головою в огне. А со мною жена пять ночей не спала,Пять ночей не спала, трех конвойных везла.

 

А о попытке самоубийства Мандельштам иронически написал в «Стансах»: «прыжок — и я в уме». Его мучила депрессия, одним из проявлений которой были галлюцинации. Жена пишет о болезни мужа еще более прямо — сумасшествие.

В их разговорах о самоубийстве было что-то сократовское. Выпив цикуту, можно умереть достойно. Тогда как человек, убитый советской системой, умирает в унижении, как у Кафки: умирает, как собака, которую убивают, потому что можно и потому что это собака. Мне кажется, что тоска по хорошей смерти была близка не только им, но и многим другим репрессированным. Только у Мандельштама, вследствие долгих допросов и пыток, желание переродилось в манию преследования. Он повсюду видел заговорщиков либо потенциальных палачей. По дороге в Чердынь, когда они ехали на грузовике с рабочими, один из мужчин в красной рубахе держал топор. Осип шепнул Надежде: «Казнь-то будет какая-то петровская».

«О. М. надеялся "предупредить смерть", бежать, ускользнуть и погибнуть, но не от рук тех, кто расстреливал», — пишет Надежда и добавляет, что это было проявлением его болезни. Ведь обычно он отводил жену от этого безвозвратного ухода.

Он прыгнул с высоты четвертого-пятого этажа. Выжил и выздоровел. Ясно, что не сразу. Депрессия и галлюцинации прошли у него несколько позже, когда, после знаменитого обращения Бориса Пастернака к Сталину, ему заменили место ссылки на Воронеж. А сколько потом было ночей, когда Надежда просыпалась с протянутыми руками, уверенная, что держит в них пустой мужнин пиджак?

Спесивый следователь Христофорыч сказал Мандельштаму, что «для поэта полезно ощущение страха […] и О.М. „получит полную меру этого стимулирующего чувства”». Слова советского палача исполнились. Пребывание в Воронеже принесло три тома стихов — «Воронежские тетради». Также возвратилось здоровье и ясность ума. Во время одного из обедов Осип сказал жене: «Наденька, я не могу есть такую дрянь — ведь я теперь не сумасшедший».

Со временем появились новые проблемы со здоровьем. С работой было трудно, и денежные дела выглядели не лучшим образом. Именно тогда, в 1937 году, появилось самое загадочное стихотворение Мандельштама, а возможно, и вообще самое загадочное стихотворение в истории ХХ века — «Ода Сталину» (у стихотворения нет заголовка, это лишь неофициальное название). Благодаря Надежде и Ахматовой его однозначно определяют как стихотворение-соломинку, за которую хватается утопающий. Однако, как показывает его позднейшее восприятие, произведение настолько неоднозначно, а вместе с тем выстроено так таинственно и искусно, что критики до сих пор не в состоянии рассудить, писал ли его сумасшедший, заточенный в клетке собственного безумия, или гений, упивающийся словами из рога изобилия. Адам Поморский пишет, что в общепринятой трактовке априори принимается правота жены, и раз она написала в «Воспоминаниях», что это был панегирик, значит, так оно и было. Любопытная ситуация. Мощный и многочисленный круг исследователей во всем мире намекает, что Надежда — человек, самый близкий поэту и находившийся при написании «Оды» рядом с ним — могла быть неправа. И я пишу это не для того, чтобы защитить ее, а потому, что меня в этом случае смущает феномен поэзии. Ведь если она была неправа, то, наверное, неправ был и Осип.

Мотивацией мог быть страх. Мотивацией могла быть даже некая связь, которая объединяет пытаемого и палача; своеобразное очарование Сталиным, которое ощущалось повсеместно. Но ведь если бы для него важно было лишь спастись, он написал бы какие-нибудь простенькие вирши на манер тоталитарного китча, заполнявшего колонки тогдашних бульварных изданий. Что заставило его спасать художественную ценность стихотворения от дешевого утилитаризма? Даже стихотворения о диктаторе?

Надежда говорит об «Оде» как о панегирике, замечает только прагматическую сторону произведения, что, наверное, следует воспринимать как остававшуюся у нее надежду на то, что стихотворение, действительно, улучшит их положение. Ведь нередко оказывалось, что именно она, женщина, является главой семьи, ответственной за супруга. Осип отказывался переводить прозу ради заработка, будучи убежден, что это излишне подорвало бы его творческие силы и не дало бы возможности создавать собственные вещи. Надежда не позволяла себе подобного комфорта. Как только подворачивался случай перевести какой-нибудь пустой романчик, она старалась им воспользоваться. Ей, как жене поэта, не зарабатывавшего денег (что, кажется, звучит плеоназмом), приходилось заботиться о финансах.

Хотя денег по-прежнему не хватало, Надежда в своих написанных спустя десятилетия «Воспоминаниях» оценит пребывание в Воронеже как «чудо». Ведь когда в 1937 году им разрешили вернуться в Москву, то после недолгих дней радости, вызванной возвращением из изгнания, они на собственной шкуре познали жизнь Федьки Каторжного. Нищета, более суровая, чем когда-либо прежде, заставила их побираться у знакомых писателей. К тому же, проведя какое-то время в столице, они выяснили, что находятся там незаконно. Так что они поселились в Савёлово — одном из городов Московской области*. Оттуда они раз за разом устраивали запретные поездки в Москву, где искали помощи.

Вместо нее они получили очередную порцию ненависти. Ключевую роль сыграли здесь графоман Петр Павленко и генеральный секретарь Союза писателей Владимир Ставский. Павленко ранее уже дал волю своей зависти к более талантливому поэту — когда Мандельштама допрашивали в первый раз, Христофорыч разрешил ему спрятаться в шкафу. Когда Осип (в жалком состоянии, измученный пытками) признавал свою вину и рассказывал об антигосударственных взглядах своих знакомых, Павленко подслушивал, чтобы затем распространять по Москве компрометирующие сплетни. Три года спустя он написал рецензию на стихи акмеиста, которая была приложена к заявлению Ставского по вопросу о решении «проблемы с Осипом Мандельштамом». В рецензии он писал, что поэзии «не понимает» и что «просто не любит стихов Мандельштама», а так как о «советском в этих стихах» мы едва догадываемся, то лучше их вообще не печатать.

Заявление, конечно, было рассмотрено положительно, и поэт вновь оказался на Лубянке, где после допроса был вынесен приговор — пять лет в концентрационном лагере. Не нужно было гарвардского диплома по медицине, чтобы понять, что для болезненного Мандельштама такое решение означало смертный приговор.

Чекисты застали их врасплох дома, в подмосковном Калинине. Все длилось менее получаса. Пришли, арестовали, вышли. Первого мая 1938 года, когда исполнилось ровно девятнадцать лет с их первой встречи в Киеве, Надежда осталась одна. Впоследствии она еще отчаянно пробралась в закрытую Москву, однако мужа больше не увидела.

Лубянка глотала людей, выдавая различные свидетельства и документы. Сибирь пожирала, не оставляя ничего. Письма шли и в одну, и в другую сторону. Почти все они пропадали где-то в пустоте. Сегодня, перетряхнув архивы КГБ, мы знаем больше. Виталий Шенталинский, помимо того, что раскопал дело Мандельштама, добрался и до показаний свидетеля его смерти. Известно, что поэт погиб в пересыльном лагере под Владивостоком. Ему привязали к ноге бирку и вместе с другими трупами отвезли на тележке к братской могиле.

Она, однако, не знала всего этого. Посылка, которую она отправила ему, вернулась с пометкой «за смертью адресата». Это была единственная информация о муже. Умер. Но когда? Где? Официальное свидетельство о смерти получил в 1940 году брат Осипа, который немедленно передал его Надежде. Она осталась наедине со стихами. Об их сохранении она уже позаботилась раньше, еще до приговора. Переписала их и спрятала в такое место, до которого не добрались чекисты. Однако она сознавала, что бумага в то время охотнее сохраняла доносы, чем поэзию. Поэтому все книги, не только лирику, но и прозу, она учила наизусть. В этом своем упорстве она стала уже наполовину легендарной личностью. Она повторяла стихи во время работы на прядильной фабрике, бормотала в такт швейной машинке. Несколько позже, сорокалетней вдовой, она начала свои странствия по России, переезжала с места на место, нигде не находя полного спокойствия. И всюду шептала. Этим она заразилась от мужа. Бормотала утром за завтраком и вечером за ужином, во время перемен в институте, в котором преподавала, и по дороге домой. И делала это не ради того, чтобы отомстить властям. Подавление было столь всеобъемлющим, что лишало возможности отомстить, любой удар, лишенный цели, наносился бы в пустоту; гнев, неважно, насколько праведный и священный, вел к самосожжению или самоубийству, в котором было нечто надуманное, альтруистическое.

Значит, любовь к мужу? Звучит очень патетически, вписывается в портрет героической супруги. Было в этом, как сказал бы поэт Рышард Крыницкий, желание добиться независимости от несуществования. С какой же иронией — в этой протяженности от любви до пустоты — возвращается короткое слово «брак»; после супружества, закончившегося трагической смертью, недостаточность требовала заполнения, которое было уже невозможно; безустанно повторяемые стихи стали одновременно и памятью о супружестве, и доказательством неполноты.

Там, где личная трагедия перерастает человеческие силы, единственным настоящим путешествием становится путешествие по времени. В маленькой, напоминавшей дворницкий чулан, квартирке Надежды единственной ценной вещью были часы с кукушкой. В ритме ее стрелок женщина, всегда невысокая и хрупкая, усыхала еще сильнее и съёживалась больше и больше, чтобы в случае неожиданного налета чекистов и бегства от них — как писал Иосиф Бродский — сунуть самое себя в карман. Волей-неволей она стала и вдовой культуры; символом народа, историю и культуру которого пытались вывезти на край света и уничтожить в непроходимой тайге. Так что, возможно, тот «успех», которым стало спасение поэзии Осипа, это еще и победа акмеизма, а если расширить круг — это победа культуры, в которую она верила, несмотря на две войны и кровавый режим?

Эти часы с кукушкой были еще и компасом на дороге, которой она шла, чтобы узнать, наконец, ответ на вопрос в конце письма, так и не дошедшего до адресата.

 

Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство.

Осюша — наша детская с тобой жизнь — какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? Наша счастливая нищета и стихи.

Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь...

Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю.

Это я — Надя. Где ты?

май-июнь 2013, сентябрь 2014

 

 

Перевод Владимира Окуня