Русский круг чтения Войцеха Скальмовского

Перевод Ирины Адельгейм

Войцех Скальмовский и Ежи Гедройц. Фото из Архива "Культуры"

Войцех Скальмовский относился к числу авторов парижской «Культуры», которых особенно ценил Ежи Гедройц. Об этом свидетельствует не только богатая библиография его текстов, опубликованных на страницах журнала, но и восхищение, выраженное непосредственно в письмах Редактора. Именно Скальмовскому Гедройц доверил написать об «Архипелаге ГУЛаг» и об одной из важнейших для Редактора книг в истории литературы — воспоминаниях Надежды Мандельштам. Тексты Скальмовского о русской литературе побуждали Гедройца к оценкам для него нехарактерным — в письме от 9 февраля 1974 года он писал: «Дорогой пан Войцех, только что получил Ваше эссе «Архипелаг». Вы заставляете меня делать то, к чему я за долгие годы редакторской карьеры не привык — осыпать Вас комплиментами. Статья и в самом деле превосходна. Она представляет читателю книгу и автора ясно, объективно и лаконично, что не только ценно само по себе, но неизмеримо редко встречается в польской эссеистике». Месяц спустя у Гедройца появляется новый повод для восторгов — 6 марта он пишет: «Дорогой пан Войцех (…) Я нахожусь в столь взбудораженном состоянии, что уже не помню, сообщил ли Вам о своем восхищении статьей о Набокове. Она действительно блестящая — Вы становитесь в “Культуре” звездой первой величины».

Скальмовскому принадлежала идея компендиума по русской философии, который он планировал создать для парижского Литературного института. Гедройц эти планы одобрил: «Проект создания такого компендиума по русской философии для польских читателей мне очень нравится. В этой области мы наблюдаем чудовищное невежество, при том, что интерес к России в молодом и среднем поколении растет. Думаю, нужна большая книга, и готов подождать, пока Вы сможете этим заняться. Мне кажется, в данном случае предпочтительнее, чтобы работа вышла под Вашей фамилией, а не под псевдонимом. Понадобятся ли Вам какие-либо тексты? Если да, то, пожалуйста, пришлите список, а я постараюсь их раздобыть» (19 октября 1972). К сожалению, книга в «Библиотеке “Культуры”» так и не была издана.

Остался нереализованным и другой «общий» замысел Гедройца и Скальмовского, возникший в середине 1970-х годов. В целях улучшения польско-российско-украинских отношений Редактор планировал создать небольшой специальный научный центр, который сосредоточил бы исследовательские усилия на объективной оценке истории. В марте 1975 года он писал Чеславу Милошу: «Я наблюдаю такие залежи невежества в области польско-российско-украинских отношений, что этим стоило бы заняться. Мечтаю создать небольшой — всего несколько человек — центр в Гарварде. Ведь там находятся Институт Укр[аинистики], Русский исследовательский центр. Они могли бы выделить ставку для рус[ского] или укр[аинского] историка. Хуже всего обстоит дело с поляками: кто будет платить?»

В августе Гедройц поделился этим замыслом также со Скальмовским: «Как Вы знаете, занимаясь российскими и украинскими проблемами, я давно мечтаю создать польско-российско-украинский исторический центр для объективного изучения взаимных отношений, поскольку во всех перечисленных странах они чудовищно искажены. Лучший пример — «Из-под глыб» Солженицына, а ведь эта работа была написана из лучших побуждений и с несомненной симпатией к Польше. Такой центр должен иметь хороший научный уровень, и следует все тщательно продумать, что не всегда свойственно эмигрантской среде. Вне всяких сомнений, самое подходящее место — Гарвард, где существует крупный центр русистики под руководством Адама Улама. Есть, кроме того, украинский центр [...], прекрасно финансируемый из средств [...], собранных украинцами [в] С[оединенных] Ш[татах] и в Канаде. Не вижу возможности создать там польский центр, поскольку польская эмиграция в смысле жертвенности [...] — не украинская. Так что единственный выход — ставка для польского историка в украинском центре» (2 августа 1975).

Инициативу Гедройца «неожиданно более чем положительно» воспринял директор гарвардского украинского центра Омельян Прицак, который предполагал совместить ее с продвижением своего учреждения. Редактор предлагал Скальмовскому поехать в Гарвард в качестве представителя «Культуры» и одновременно кандидата на место польского исследователя. Было решено, что он также встретится со Збигневом Бжезинским, который с самого начала положительно отнесся к идее создания центра. Очевидно, ответ Скальмовского был отрицательным — в одном из писем Редактора мы читаем: «Ваше письмо меня чрезвычайно огорчило, [...] ведь я так надеялся и по-прежнему хочу надеяться на Вашу поездку в США. Дело создания исторического исследовательского центра я считаю первостепенным: после российской декларации и его появления я смогу умереть спокойно. [...] Итак, я рассчитываю, что Вы все же не откажетесь — хотя сознаю, насколько это для Вас обременительно. Понимаю, что украинцы Вам скучны: по правде говоря, мне они не только скучны, я их терпеть не могу. Но нужно разыграть эту карту, чтобы в будущем иметь на Востоке хоть какую-то альтернативу» (6 сентября 1975).

Чтобы финансировать ставку польского сотрудника будущего центра, Гедройц планировал объявить сбор средств, желая избежать зависимости от фондов «даже самых доброжелательно настроенных украинцев». К сожалению, вскоре, по неизвестным причинам, планы, связанные с созданием центра, а также поездкой в Штаты, были приостановлены — как нам представляется, Скальмовскому это оказалось только на руку. Идея Гедройца не осуществилась, хотя письма Редактора свидетельствуют о том, что она касалась не только польско-российско-украинских отношений: «Быть может, в будущем — если дело пойдет — удалось бы расширить интересы центра на Литву и Беларусь. Если этот замысел будет реализован, я смогу умереть относительно спокойно».

 

Ниже мы публикуем фрагменты статей и писем Войцеха Скальмовского, дающие представление о его эрудиции в области русской литературы, читательских предпочтениях, отношении к конкретным русским писателям и взглядах, связанных с историей России.

 

Надежда Мандельштам

Надежда Мандельштам — хранительница реальности по эту сторону колючей проволоки, в мире, однако, не менее «ином», нежели тот, что поглотил Осипа Эмильевича — по его собственному определению, «последнего эллинско-христианского поэта» России. «Воспоминания» порождены чувством долга: сверхчеловеческого ощущения, что белые пятна на карте времени должны быть заполнены, и это единственный способ противостоять небытию. В них нет ничего «мелкого» — какой бы смысл мы ни вкладывали в это определение: «Воспоминания» — не обычный дневник «вдовы знаменитого человека», не личное подведение итогов и даже не жалобы обиженного человека. Нет никаких сомнений, что эта мудрая, чуткая женщина была по самой своей природе далека от жизненных мелочей, но страдание наделило ее отстраненностью и покоем Ниобеи, не обратив при этом в камень. (...) Ее книга — подобно ее жизни — суть римской сентенции (а Рим и Средиземное море были для автора «Разговора о Данте» колыбелью и источником человеческой цивилизации tout court): «Navigare necesse est, vivere non est necessе» * Мысль, стихотворение, опыт — даже самые страшные — все это должно быть сохранено, поскольку человеческая цивилизация (в отличие от нечеловеческой) есть продолжение, наследование. (...) Это забота о том, чтобы не утерять ничего из случившегося на самом деле, не допустить разрыва целого.

(...) «Воспоминания» неизменно заставляют вспомнить Солженицына: в них звучит та же нота человечности высшей пробы, осуждение мира столь же осознанно и опирается на нерушимое понимание малости и величия человеческой души. Схожа даже писательская техника: «Воспоминания» тоже «полифоничны», то есть каждый возникающий в них персонаж — самостоятельная драма, а не статист. Это касается даже предметов. Рассказ Надежды о корове сродни повествованию Солженицына: для заключенного северных лагерей иметь или не иметь валенки —  вопрос жизни и смерти, от этого зависит его отношение к власти, товарищам по несчастью, собственной совести; зэк, у которого есть валенки, еще человек, ибо у него есть шансы выжить; без них он обречен: и многие таким образом обращались в животных, ведомых на бойню… (...) Книга Надежды Мандельштам столь же бескорыстна, сколь бескорыстна была поэзия ее замученного до смерти мужа (...)

«Воспоминания» Надежды Мандельштам, «Культура» 1971, № 6

 

Трудно заключить эту книгу [«Вторая книга»] в какую-то одну формулу. Можно увидеть в ней автобиографию, документ эпохи, повествование нового де Кюстина, комментарий к истории русской литературы, моральный трактат или антологию мрачных баек. Блестяще написанная, она плохо поддается оценке в парадигме литературных категорий, обладает не стилем, но характером — причем такого масштаба, что остается лишь склонить голову. (...) Полувековая мозаика приобретает колорит и пластику живого воспоминания благодаря неподвластным времени чувствам: боль, гнев, нежность, горечь, симпатия, презрение, восхищение и пренебрежение придают блеск этой на первый взгляд шершавой, сдержанной прозе. «Истлевших» слов не существует.

«Вторая книга» Надежды Мандельштам, «Культура» 1972, № 11

 

Федор Достоевский

Я немного читал Достоевского и о Достоевском и был поражен анахроничностью его главного приема, то есть исповеди как кульминационной точки романа. Все окружающие персонажи вовлечены в это, потрясены и выслушивают бесконечные жалобы и самообвинения отвратительнейших типов вроде Мармеладова и пр. До чего же это отличается от сегодняшней традиции — пожалуй, более реалистической: современная психологическая проза говорит о противоположной проблеме: люди захлебываются собой, но им не с кем поговорить, никому это не интересно, и просто так никто слушать не станет.

Из письма Войцеха Скальмовского Славомиру Мрожеку, 22 июня 1972

 

Владимир Казаков

Хотелось бы познакомить читателя с российским дадаистом Владимиром Казаковым; прилагаю несколько его коротких текстов, которые я наскоро перевел из книги под названием «Мои встречи с Владимиром Казаковым» (...) (Относительно) молодой человек, родился в 1938-м, живет в Москве, пишет с 1967/68 года — это «футуристическая» линия (Хлебников, Введенский); как видите, напоминает «Зеленого гуся» Галчинского и отчасти Гомбровича. Думаю, имеет смысл напечатать несколько его текстиков: они забавны, а кроме того, стоило бы привлечь внимание — в частности, в Польше — к этому самиздатовскому течению, не собственно политическому, но спонтанному и совершенно не соцреалистическому.

 (из письма Войцеха Скальмовкого Ежи Гедройцу, 24 февраля 1973 г.)

 

Владимир Казаков — сознательный и страстный продолжатель дела российского футуризма. (...) Его гротеск черпает силу из контраста и безусловно осознанной дистанции по отношению к официальному — и неофициальному — современному российскому искусству. Другими словами, это явление оригинальное и свежее.

 Скальмовский о: В.Казаков, Мои встречи с Владимиром Казаковым, «Культура» 1973 №7-8

 

Владимир Набоков

Владимир Набоков (...) — безусловно самый выдающийся, наряду с Солженицыным, из ныне живущих российских писателей; по мнению многих — также американских; по мнению некоторых — самый выдающийся из ныне живущих писателей вообще.

(...) Если можно говорить о единстве тематики Набокова, то ее суть в том, что Хвистек назвал многообразием реальности. Пользуясь его собственной метафорой: реальность склоняется здесь на все лады. Набоков — не «идеалист», какой бы смысл мы ни вкладывали в этот термин, и его образы реальности (мир эмиграции, Америка в более поздних романах) более сочны, чем в произведениях программно реалистических. Но как писателя Набокова интересуют прежде всего возможности этого «склонения на все лады»: его творчество представляет собой своего рода парадигму состояний бытия. Эта несколько туманная метафора призвана подчеркнуть две вещи: что деформация является здесь последовательным «склонением на все лады», а не произвольным вымыслом, а также, что «лады», подобно «грамматическим формам», многозначны, подразумевают многообразие контекстов, наделяющих их смыслами. (...) Принцип «склонения» касается, в частности, человеческих отношений, и этим объясняются сексуальные аберрации большинства героев Набокова. В многообразии его образов реальности программно (просто-таки провокационно) отсутствует авторский указующий перст: это негодяй, это плохо, это мне нравится и так далее. Что, однако, не означает отсутствия иерархии. У автора имеется четкий критерий, хотя используется он, подобно бесчисленным аллюзиям, пастишам и пародиям, без пояснений, в расчете на тонкость, созвучие читательского восприятия. Этот негативный упорядочивающий критерий по-русски называется «пошлость». Набоков подталкивает своих читателей к русскому языку с той же спокойной уверенностью в себе, с какой Монтень подталкивает к латыни, слово «пошлость» он использует в качестве непереводимого технического термина (...) Выявление «пошлости» в различных составах реальности можно считать центральной идеей Набокова (...) «Пошлость» технической цивилизации — экран, на котором вспыхивают фейерверки «Лолиты», «пошлость» тирании — фон «Приглашения на казнь» и в еще большей степени — «Под знаком незаконнорожденных». Процент «пошлости» в человеческой душе — принцип иерархии в мире Набокова.

Владимир Набоков [К 75-летию со дня рождения], «Культура» 1974, № 4

 

Я, разумеется, читал в свое время «Лолиту» и уже тогда ощутил этот вкус, но больше ничего раздобыть не смог; потом все забылось; и вот несколько лет назад я получил для рецензии книгу Набокова о Гоголе — причем по-голландски, и, тем не менее, то откровение вновь всколыхнулось во мне; после этого я прочитал все, написанное им и о нем, что удалось достать. Я пошлю тебе копию своей статьи о Набокове для «Культуры» (...) Я старался привести все важные факты с миссионерской целью хоть нескольких человек в Польше заинтересовать Набоковым; говорить о литературе без него — все равно что рассказывать о мире, не имея представления о США. (...) Его собственная автобиография — тоже блестящая (...) Какова его повседневность? Он живет с женой в отеле в Монтрё в Швейцарии («Палас Отель», на берегу озера, жутко дорогой, у Н. suite на последнем этаже, с балконом и видом на озеро); несколько месяцев назад я видел передачу по французскому телевидению — его об этом спрашивали, он ответил, что да, это решение многих бытовых проблем, и потом, он недостаточно богат, чтобы воссоздать для себя страну своей молодости — нельзя купить себе кусок России такой, какой она была. Не помню подробностей, но было в этом какое-то великолепное «все равно», убийственное презрение ко всей «новой эпохе»; Набоков говорил, например, не «революция», а «большевистский coup d’etat»* (впрочем, очень справедливо), а также «Петербург», а не «Ленинград». (...) Аристократ, будто из восемнадцатого века. То, что Набокову не дали Нобелевскую премию, компрометирует Нобелевский комитет, а не его. При всем том — нередко озлобленный, несправедливый, мелочный — но тоже: капризно-невольно. Всех трех «признанных», тобой перечисленных (T. Манн, Фолкнер, Достоевский), называет графоманами, особенно Манна и Достоевского. (...) Величайшими писателями считает Шекспира, Пушкина, Гоголя. Прочитай его книгу о Гоголе, это блеск. Прочитай кроме того — или в первую очередь — хоть частично, его комментарии к переводу «Онегина»; это волнующее чтение. Разумеется, я не знаю его работ о бабочках, но говорят, это такой научный уровень, какого иному профессору биологии хватило бы на целую «хорошо прожитую жизнь». Набоков открыл в Америке новый вид бабочек и написал об этом стихотворение, из которого следует, что именно это он считает своим величайшим успехом (поскольку бабочка названа его именем, и это останется навеки, подобно открытому острову или горной вершине). Фигура и в самом деле демоническая; и одновременно — верный и преданный муж: в 1925 г. он женился в Берлине на еврейке, Вере Слоним (ее брат — довольно известный славист). Русский аристократ — и жена-еврейка, отсутствие комплексов, заставляющих демонстрировать свой «либерализм», выставлять напоказ или скрывать — все это тоже высокий класс. Думаю, что депрессиями он не страдает — хотя, насколько я знаю, пьет как лошадь (где-то я прочитал, что у Набокова есть сделанный на заказ хрустальный бокал, в который входит целая бутылка бургундского). (...) Да, он и Солженицын. Когда Солженицын еще жил в России, Набоков в каком-то интервью обронил: «этот ваш Солженицын теперь…» — так что я был уверен, что встречаться они не станут, хоть и живут в часе езды друг от друга. Солженицын рядом с ним — все равно что «силачка» Жеромского рядом с Клавдией Шоша из «Волшебной горы». Водопроводчик, чье присутствие жизненно необходимо, поскольку лопнула труба — и граф, который приказывает прислуге перенести вещи в другую резиденцию, поскольку лопнувшая труба мешает важным делам. «Внутренний суверенитет» — вот какой термин пришел мне в голову, когда я писал статью о Набокове. Другое дело, что и Солженицын обладает суверенитетом — в сущности, не его вина, что сравнение вышло таким; дело скорее в том, что времена окаянные. Это проблема — и решения я не вижу. (...) Я сравнил Набокова с Гомбровичем — само напрашивается — но, знаете ли, пространство Польши (после разделов) — и пространство России; что-то в этом есть. (...) Что ж, наговорил я тут всяких разностей, но это увлекательная тема. Существование таких людей! Вопрос, возникающий по ходу дела: сколько людей подобного формата пошло под нож в послереволюционной России? Должно быть, много, это следует хотя бы из статистики, страна ведь большая, а они играли более заметную роль в культуре, чем, например, американцы, где многие гении идут в бизнес; в России существовала «элитарная» традиция, согласно которой карьера (в тривиальном смысле) — дело неблагородное; другими словами, я думаю, что не будь революции, мировая литература выглядела бы иначе. Даже эта русская литературная эмиграция была блестящей, о ней мало знают — Набокову-то исключительно повезло с этим дополнительным талантом писать по-английски; есть такой писатель Алданов, тоже очень хороший — его немного переводили, но меньше, чем Набокова. Кроме того, масса поэтов.

Из письма Войцеха Скальмовского Славомиру Мрожеку, 22 IV 1976

 

Александр Солженицын

(...) Солженицын — во всяком случае, с моей точки зрения — писатель уровня Достоевского или Толстого, и эта книга [«Архипелаг ГУЛаг»] останется, что бы ни произошло — не дай Бог! — с ее автором. Есть книги, которые оказывают влияние на историю (такова — хоть и дурно написанная — «Хижина дяди Тома»). Не исключено, что подобная судьба ждет «Архипелаг».

Архипелаг, «Культура» 1974, № 3

 

Николай Бердяев

Он обладал талантом и литературной культурой, так что писал хорошо. На фоне топорной советской прозы и интеллектуального примитивизма, неизбежно сопутствующего тоталитарному режиму, чтение Бердяева подобно глотку горного воздуха после прокуренного кабака — и если даже горы всего лишь нарисованы, это дело второстепенное. Я считаю, что это одна из причин интереса к нему в «неофициальной России». Главная же причина, разумеется, — тот факт, что Бердяев принадлежит к числу отечественных классиков нравственной рефлексии. Можно, однако, задаться вопросом: каков вес этой философии «вообще»? Какую она имеет ценность в пространстве мысли внероссийской? Здесь мнения расходятся, и я могу изложить лишь свою точку зрения. Я не питаю пристрастия к иррационализму, поскольку считаю его позицией обезоруживающей, а потому вредной — но одновременно полагаю, что человечество было бы значительно беднее в области метафизических теорий, если бы их создатели — в момент создания — не верили в них сами и не пожертвовали ради этой веры всем, включая здравый смысл. Метафизика же — при условии, что мы не трактуем ее как знание о фактах — имеет определенную ценность: это современная мифология, причем слово «мифология» лишено здесь пренебрежительной коннотации. Подобно поэзии, она является собранием потенциально востребованных аллегорий, а абстрактный характер нередко позволяет ей проникать дальше и глубже, чем поэзии. Она дает опору мысли, которой прежде недоставало универсальной, всечеловеческой формы. Метафизические теории обогащают человеческий univers du discours* не только в силу того, что являются набором готовых, потенциально востребованных иллюстраций, но и просто самим своим существованием: заполняя пустые места в дискурсивном пространстве, они заставляют человека двигаться дальше в заданном направлении или менять его.

В качестве примера этой ценности метафизики можно — невзирая на неоромантический пафос подобного сопоставления — привести уже известный нам образ расширяющегося Бога-Космоса, стремящегося к полной реализации своей потенциальной разнородности посредством человеческого творчества. Этим образом мы обязаны Бердяеву, и в слове «обязаны» уже заключается часть ответа на вопрос, дал ли он что-то миру.

Философия Бердяева, «Культура» 1975, № 1-2

 

Вижу, что наши мнения по поводу «Земли Ульро» [Чеслава Милоша] совпадают. (...) Метафизическое брюзжание — в сущности, вызывающий раздражение эгоизм и самомнение, словно у избалованного ребенка. Не самого Милоша, а скорее всех этих авторов «метафизических смыслов»: я так важен, что в этом должна участвовать вся Вселенная! Еще Набоков заметил, что в слове «космический» буква «с» имеет тенденцию выпадать в самый неподходящий момент. Сам Милош в одном из стихотворений написал «Не зная, что к чему, звучит фальшиво»* — и, пожалуй, это относится к «Земле Ульро». (...) Только законченный мегаломан не ощущает себя всего лишь песчинкой, и только человека чрезвычайно инфантильного это заставит почувствовать себя несчастным. (...) Боюсь, что многие отечественные литераторы подхватят эту «моду» — как-никак Милош сидит в Америке, а, следовательно, знает, что сейчас «носят» — и мы (то есть польская литература) предадимся неомистицизму в духе Бердяева, Соловьева и прочих «мыслящих русских». Иррационализм для меня всегда попахивает варварством, вне зависимости от степени интеллигентности и эрудиции; неслучайно Оскар Милош родом с территорий, находившихся под юрисдикцией России, в эпоху, когда там процветал иррационализм (пресеченный революцией, а точнее — подмененный чем-то другим).

Из письма Войцеха Скальмовского Славомиру Мрожеку, 12 XI 1977

 

Виктор Шкловский

У меня целый воз (...) книг на рецензию (...), главным образом, связанных с Россией или посвященных ей. Порой попадается кое-что интересное, чего я раньше не знал (когда-то все российское отторгалось априори); например, я впервые прочитал «Сентиментальное путешествие» Виктора Шкловского, создателя формализма; он был эсером, и все же его не шлёпнули. Эта книга — своего рода дневник 1917–1922 гг., множество интересных деталей, малоизвестных (перевод выполнен по берлинскому изданию 1923-го года, когда Шкловский был в эмиграции — потом вернулся и все же выжил — феномен, тем более, что он даже ничем особенно себя не запятнал; Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях отзывается о нем довольно тепло). Чудовищные вещи там происходили, просто Камбоджа. Шкловский тоже уже чувствовал, что это Азия, тем более, что соприкоснулся с настоящей Азией: он был комиссаром — при Керенском — после эвакуации российской армии из северной Персии; что там делалось! — и ни одна собака знать не знает об этой резне. Поняв, что Восток отвратителен и грозен, Шкловский добавляет: а Восток теперь начинается за Смоленском... Это написано за двадцать лет до Катыни.

Из письма Войцеха Скальмовского Славомиру Мрожеку, 22 VIII 1980

 

Александр Зиновьев

 (...) в последнее время я снова почитывал Зиновьева, изданный год назад сборник статей (...) Он не открыватель известных вещей (как порой бывает Солженицын), а скорее человек, обладающий отвагой мыслить попросту, без вычурности, что сегодня безумно трудно (сразу подозрения в «поверхностности»).

Из письма Войцеха Скальмовского Славомиру Мрожеку, 12 V 1981

 

Польша, а точнее Россия по отношению к Польше, снова лишает меня сна; это уже даже не вопрос «нападут или нет», а постоянное бессовестное устрашение все новыми маневрами, травлей в прессе и так далее, тут  никто на это  не обращает внимания; если Америка посылает морскую пехоту для охраны своего посольства в Сальвадоре, здешние прогрессивные деятели сходят с ума от возмущения; а там целая страна окружена танками и ракетами, которые то и дело пускают в ход — и это в порядке вещей, «следует признать, они терпеливы». Это как в байке Зиновьева (не знаю, слышал ли ты ее) о добром Ленине: Ленин стоит у окна в Поронине и бреется; мимо проходят дети, приветствуют его: «Добрый день, Владимир Ильич». А Ленин им: «Проклятые сопляки, пошли вон к чертовой матери… и т.д.» — «А ведь я мог бы их зарезать».

(...) Через неделю еду на два дня в Мюнхен брать интервью у Зиновьева для бельгийского телевидения; согласился, потому что Зиновьев мне нравится и как писатель (его безбрежное презрение к Советской власти — более разумная позиция, чем священный ужас Солженицына, во всяком случае, с точки зрения литературных результатов), и как человек (я познакомился с ним несколько лет назад в Брюсселе; в нем есть что-то от славянского бродяги, но не плане интеллекта; эдакий образованный парень, которого обстоятельства заставили несколько лет прослужить в Иностранном легионе — сочетание интеллигентности и toughness*).

Из письма Войцеха Скальмовского Славомиру Мрожеку, 11 IX 1981

 

Лев Толстой

Я считаю Толстого (...) писателем необычайно характерным для российской интеллектуальной атмосферы рубежа веков и своего рода предзнаменованием того, что происходило в России в двадцатом веке. (...) Замкнутое общество — словно купе в железнодорожном вагоне, где каждый «ближний» — посторонний. Единственная добродетель, которой от него ожидают и требуют, — чтобы его было как можно меньше (...) А лучше всего — чтобы не было вовсе. Но если уж он есть, то обязан проявить смирение: поняв, что представляет собой пустое место, он станет вести себя как положено, а возможно, даже уберется в другое купе. (...) Необязательно хорошо знать историю, чтобы осознать, что Россия — несмотря на огромность территории — всегда, во всяком случае, начиная с периода татаро-монгольского ига, была обществом закрытым. Жизнь человека почти всегда определялась «сословием», в котором он родился. Возможности подняться выше были невелики, а пасть еще ниже — огромны. Единственной гарантией от падения — которое могло выразиться, например, в царской немилости — являлась как раз инертность: иммобилизм, конформизм, сервилизм. Из этой ситуации есть два выхода: попытка изменить организацию общества — то есть подход ре- или эволюционный, а также попытка исправить условия существования внутри группы, не нарушая ее структуру. Этот второй выход, в сущности — попытка воздействовать на ближних-сокамерников подобно тому, как это происходит в обрисованной выше ситуации тесного купе вагона. «Будьте тихи и кротки!» — все от этого только выиграют… Я допускаю, что такова была психологическая подоплека разделения русской интеллигенции на «западников» — то есть людей, стремящихся уподобить Россию Западу в плане ее изменения к лучшему, и «славянофилов» — так называемых псевдохристианских глашатаев смирения и «кротости», символом которых является мифическая общность былых времен, «мир».

Толстой, конечно, славянофил и славянофильством разит не столько от его знаменитых домотканых порток и рубахи (причем, говорят, его «деревенские» рубахи были из шелка, и прислуга пересыпала их розовыми лепестками — графу нравился этот запах), сколько от того, чтó и о чем он писал. Главная идея была всегда одной и той же: человек есть суета сует, и попытки познать мир, управлять им и собственной судьбой — лишь примета hubris*, грешной гордыни червя, позабывшего свое место. «Мудрость» для Толстого — понимание собственной ничтожности, смирение с судьбой, пассивность («Смерть Ивана Ильича»); активные же попытки достичь счастья не только грешны, но и влекут за собой заслуженное наказание («Анна Каренина»); невинные, на первый взгляд, удовольствия означают «баловство» и, следовательно, заслуживают порицания («Крейцерова соната»); все иные попытки достичь мудрости суть мудрствование и шутовство. «Война и мир» есть изложение — с примерами — этого последнего утверждения: Наполеон, Александр, генералы, воспитанные на «немецком мудрствовании» — дураки, не понимающие, что ничего собой не представляют, и ничего от них не зависит; единственный, кто это понимает, — Кутузов — простой, смиренный, почти Иван Ильич — помимо него, к концу романа, начинает прозревать эту «истину» также Пьер.

Мне кажется, этот роман имеет исключительно пропагандистскую сверхзадачу, о чем свидетельствует и первоначальная эволюция замысла: Эйхенбаум и другие исследователи доказали, что с каждым следующим черновым вариантом Толстой все дальше отступал от исторической правды (Кутузов на самом деле был напыщенным и ленивым болваном), чтобы более выпукло подчеркнуть принятый априори тезис о фундаментальном отсутствии ценности личности. Можно сказать, что в этом романе Толстой дал максимально яркое толкование тревожного русского термина «лишний человек». По его глубокому убеждению — может, настолько глубокому, что он сам этого не осознавал — люди на свете вообще лишние. Было бы лучше от них избавиться (...)

«Письмо, ежи и лемминг», «Культура» 1982, № 10

 

Андрей Платонов

Литература послереволюционной России напоминает пожарище не только тем, что большая ее часть представляет собой пепел, а то и нечто похуже, но и тем, что в ней время от времени попадаются редкие, чудом уцелевшие в огне ценные предметы. К их числу относится постепенно открываемое наследие Андрея Платонова (1889–1951), которого серьезная критика ставит сегодня на одну ступень с Булгаковым, Бабелем и Зощенко.

(...) Причиной, по которой Платонов оказался нежеланным ребенком советской литературы, является тот факт, что он обладал подлинным писательским талантом в оруэлловском смысле, то есть подлинными убеждениями и интеллектуальной честностью. В творчестве Платонова можно выделить три области, к которым эти убеждения имеют отношение и которые вместе — в различной степени проникая друг в друга — формируют мир его прозы. Это утопия, фантасмагоричность реальности, ощущение хрупкости отдельной судьбы. Я очень приблизительно именую эти элементы «областями», поскольку речь идет как о содержании, то есть писательском видении мира, так и о форме, то есть способе передачи этого видения посредством слова. Платонов в юности увлекся идеями Николая Федорова, философа, русского Тейяра де Шардена. Федоров был мистиком технического прогресса: он предсказывал безграничное развитие человеческих возможностей вплоть до воскрешения умерших в будущем, в конечной «точке Х». Техника и знания являлись для него инструментами спасения человечества в почти религиозном смысле. Платонов, человек, как мне кажется, очень чуткий и не слишком счастливый (лейтмотив его текстов — сиротство и угроза личности, любовь же воспринимается как чудо, слишком неземное, чтобы суметь прикоснуться к нему и «воспользоваться» им), примкнул к этой утопической вере в будущее человечества так, как другие приходят в лоно Церкви: в поисках укрытия в сей юдоли слез. Сама же «юдоль» явилась ему своего рода кошмаром, который образуют как реалии, так и их продолжения и искажения, порожденные человеческой фантазией. Платонов был типичным, хоть и не осознающим это, наследником мощно обозначенной в русской литературе линии: от Гоголя через Белого и Андреева до Зиновьева — линии гротеска, деформации, отражения в кривом зеркале или даже горячке. (...) Подозреваю, что творчество Платонова поражает своей оригинальностью и масштабом, главным образом, на фоне прочей советской продукции тех лет (да и сегодняшнего дня), и что без знания этого фона его романы и рассказы останутся непонятными. Советская Россия — и в самом деле «иной мир», даже вне ГУЛага, а следовательно произведения слишком с ней сросшиеся (а именно таково творчество Платонова, который никогда в жизни не был за границей и ничего о внешнем мире не знал) всегда окажутся в какой-то степени закрыты для читателя извне, хотя бы в плане материала, выбранного для любой, самой возвышенной аллегории (...) Не вина Платонова, что большевизм превратил его страну в марсианский ландшафт, но это, к сожалению, так, и произведения действительно талантливого писателя с оригинальным видением мира производят, на первый взгляд, впечатление чего-то далекого и загадочного.

Платонов, «Культура» 1983, № 6

 

Игорь Северянин

Несмотря на идущую [в то время] войну (а может, именно благодаря ей, по контрасту) русских читателей на время очаровал сказочный, хоть и слегка китчевый мирок стихов Северянина, с принцессами, драгоценностями, цилиндрами, экзотическими растениями (...), мороженым из сирени (!), а также изысканными экипажами и авто (фирменное блюдо поэта и главная причина его претензий к «футуризму»). Автор этой поэтической ярмарки умел мастерски сочетать популярные реквизиты опереточной high-life, внешние приметы современности и отважную словесную форму — мелодичную, полную изобретательных неологизмов, и одновременно не требующую излишних интеллектуальных усилий. (...) Северянин оказался метеором, сверкание которого на несколько лет затмило его современников, коллег по цеху, включая Маяковского. Он восхищал, забавлял, но и вызывал не лишенное ревности раздражение. (...) Славистические исследования постепенно показывают, какое влияние эти внешне второсортные стихи оказали на высокую русскую поэзию, и каким новатором Северянин был в области метрики, жанра и лексики. Более того — вкусы вновь претерпели изменения, серьезные исследователи признали Северянина предтечей поп-арта, а временнáя дистанция придала этой «хорошей плохой поэзии» такое же обаяние, каким обладают старомодные танго, старые открытки и стеклянные вазы Gallé.

След поэта, «Культура» 1994, № 1.