Кратко о долгой жизни

Перевод Ирины Адельгейм

Войцех Скальмовский (1933–2008) — выдающийся польский востоковед и один из крупнейших литературных критиков, печатавшихся в парижской «Культуре». Мы впервые публикуем его воспоминания, записанные в 2008 г. для II программы Польского радио Эвой Стоцкой-Калиновской (цикл «Записки из современности»).

 

Человеческая жизнь, подобно книге, имеет завязку, развитие, действие и развязку. Завязка — это мои детские и юношеские годы. Я родился в 1933 году в Познани, в семье врачей. Единственный ребенок, я имел все шансы стать весьма избалованным, и в определенном смысле так и случилось. По польским меркам у меня было очень счастливое и удобное детство, легкое. Родители, врачи, были устроены лучше, чем родители моих сверстников.

Когда война закончилась, мы вернулись в Познань. Мне предстояло выбрать, куда поступать. Времена были сталинские, и я знал, что на любом «ходовом» факультете у меня как у сына «буржуев» меньше шансов. Это — во-первых, а кроме того, будучи довольно-таки избалованным, я не осознавал необходимости заняться чем-нибудь более практичным, и выбрал востоковедение в краковском Ягеллонском университете. Я всегда интересовался языками — как своего рода головоломками. Изучал три языка: арабский, персидский и турецкий. Пять лет студенческой жизни — разумеется, на шее у родителей. Мне казалось в порядке вещей, что отец обеспечивает учебу — теперь я так не считаю. Надо сказать, я не слишком усердствовал, так что у меня оставалось время на чтение других книг, и читал я много. Еще я быстро выучил английский, потому что тогда в букинистических магазинах было много английских книг. Репатрианты возвращались с Запада, в основном, из Англии, так что достать английские книги, даже относительно новые, было тогда в Польше очень легко.

Я закончил факультет востоковедения в Кракове в 1956 году, для Польши это был год больших перемен. Раньше поездка за границу была несбыточной мечтой, а когда я заканчивал университет, оказалось, что можно поехать учиться в Прагу, в Москву или в Восточный Берлин. Поскольку я считался способным студентом, мне предоставили право выбора, и я, разумеется, выбрал Берлин. «Разумеется», потому что Западный Берлин тогда еще был доступен — не было стены. Я получил стипендию в восточный Берлин на год, и присоединился к тамошним иранистам, поскольку выбрал для себя эту специализацию. Успевал я хорошо, и мне предложили в том же университете защитить кандидатскую диссертацию, но для этого пришлось бы задержаться. Стипендия закончилась, и я стал подрабатывать: продавцом в магазине, шофером грузовика и тому подобное. В результате через три года я получил немецкую степень. Вернувшись с ней домой, я обнаружил, что в Польше эту степень, в сущности, нигде не признают, так что на основе той же работы защитил в Кракове кандидатскую диссертацию, и только тогда смог устроиться преподавать в университете. Это были шестидесятые годы.

Я работал в Кракове и добивался стипендии в Иран. Оттуда в Польшу приезжало много студентов-медиков, а поляков, желающих поехать в Иран, было значительно меньше. В начале 1968 года стипендию я получил. Это было перед самыми «мартовскими событиями». Я оказался в Тегеране, учился в университете — разумеется, уже на персидском языке. Мы жили в общежитии для иностранных стипендиатов. Так я провел полгода. До меня доходили новости из Польши — обо всех этих антисемитских и тоталитарных номерах. Тогда я понял, что если сейчас вернусь добровольно — ведь в данный момент я был вне их досягаемости — это будет означать, что иной судьбы я и не заслуживаю. Немного детское решение: я заявил, что это оскорбляет мое достоинство — жить в такой системе, имея возможность от нее ускользнуть. И я «ускользнул», то есть вместо того, чтобы вернуться в Варшаву, отправился в Бельгию. Непросто было уехать из Ирана так, чтобы об этом моментально не известили  польское посольство, но мне удалось. Почему в Бельгию? У меня были друзья-бельгийцы, с которыми я познакомился еще в Польше. Я написал им, спросил, могу ли на какое-то время у них остановиться, и они стали с энтузиазмом звать меня к себе. Конечно, я мечтал поскорее добраться до Штатов, это была эпоха американского мифа. И потом, конечно, в Америке тогда было довольно легко устроиться. Шла вьетнамская война, но страна еще не ощущала этого финансового бремени. Нетрудно было найти работу, ну и вообще обосноваться. То есть я  эмигрант не по рождению. Позже я о своем решении очень жалел, но это шаг, который не исправишь: если уж человек попросил убежища, то к прежней жизни возврата не было.

Я приехал в Бельгию, мечтая об Америке, и случилось так, что я в самом деле довольно быстро попал в США. Прожил в Бельгии пару месяцев, а потом — ни с того, ни с сего — получил письмо с приглашением на год в Гарвард — мол, не хочу ли я приехать. Разумеется, я хотел и поехал, но это было всего на год, и когда этот год закончился, я не знал, как быть дальше. Я понял, что быстро работу не найду, во всяком случае, по специальности. Кроме того, я как раз познакомился со своей будущей женой. Мы довольно быстро поженились, и нужно было искать что-то более постоянное, как-то устраиваться. Единственной точкой опоры была работа в Бельгии, в Лувенском университете (фламандском), где у меня уже было место доцента. Так получилось, что впервые приехав в Бельгию, я осел на фламандской территории, поскольку там жили мои друзья. Кроме того, я очень хорошо знал немецкий, а фламандский к нему близок, так что я быстро выучил язык и уже через несколько месяцев смог вести занятия по языкознанию по-фламандски.

Я сказал своей невесте, что решил возвращаться в Европу, и если мы хотим быть вместе, ей придется поехать со мной в Бельгию. Она согласилась, хотя у нее была прекрасная работа в Нью-Йорке — по образованию она инженер.

 И вот мы оказались в Бельгии. Жена, наверное, очень переживала, у нее ведь была квартира в центре Манхэттена, работа в очень серьезной фирме, а тут — провинциальный бельгийский городок. Это страна с традициями, но переехать из Нью-Йорка в предместья Лувена — все равно что перебраться из Варшавы в Отмухов. Жена не подавала виду, но я понимаю, через что ей пришлось пройти. И потом, у меня непростой характер, так что ей, наверное, было очень тяжело, во всяком случае поначалу.

Мне было тридцать лет, и я вовсе не считал себя эмигрантом. Но Бельгия очень консервативная страна, так что, будучи поляком по происхождению, для бельгийцев я навсегда оставался поляком, пусть и говорящим по-фламандски. Лишь в 1977 году, через семь лет после Америки, я получил профессорское звание.

Жена не говорила по-фламандски, зато отлично знала французский, так что мы решили, что имеет смысл перебраться в Брюссель. И переехали туда.

У жены есть потребность заниматься общественно полезными делами; она всегда помогала пожилым людям, так что и в Брюсселе что-то для нее нашлось, хотя, конечно, это не заменяло ей настоящую семью и собственную страну. Меня спасала научная работа — я копался в своих книгах, писал. Я не мог уделять жене столько внимания, сколько ей требовалось, она была довольно одинока. Так что порой у меня появляется неприятное ощущение, что моя жизнь несколько досаждала окружающим. Поэтому я не люблю говорить о своем прошлом — я согласен с Оруэллом: «каждая человеческая жизнь, если посмотреть на нее изнутри, есть цепь мучительных поражений». Да, моя жизнь порой кажется мне цепью поражений. Я бы хотел о них забыть.

К счастью, обстоятельства сложились так, что меня, в общем, ценили коллеги и любили студенты. Пожалуй, я могу сказать, что был хорошим преподавателем, хотя по краковским меркам — безусловно нет, слишком уж многим я занимался одновременно: и иранистикой, и славистикой. К счастью, во время оккупации, ребенком я частным образом изучал немецкий и русский. Была одна женщина, которая учила меня и тому, и другому. Когда я попал сюда, и польский, и русский считались важными для славистики, особенно русский. Позже я более десяти лет писал рецензии на переводы с русского, польского и других славянских языков для крупнейшей фламандской газеты «Де Стандарт». Я довольно регулярно рассказывал там о книгах Восточной Европы, так что мое имя читателям было немного знакомо. Этакая литературная журналистика. После Америки я понял, что хорошо, когда человек занимается несколькими областями знаний одновременно и смотрит на что-то с другой точки зрения, чем это принято в данной дисциплине. Может, это прозвучит немного наивно, но я считаю, что порой именно так можно заметить то, чего не заметили специалисты. Думаю, у меня это несколько раз получилось. Я имею в виду «Дзяды» Мицкевича. Мне нужно было познакомить с ними фламандских студентов, которые прежде о «Дзядах» не слыхали и вообще не очень понимали, о чем там речь, поэтому я решил сам как следует разобраться и очень тщательно проанализировал в особенности III часть «Дзядов». Пожалуй, мне удалось прояснить некоторые вещи, которые ранее не анализировались даже польскими специалистами. Это было довольно смело, но, мне кажется, точно. Хотя в Польше это полностью проигнорировали, я испытываю удовлетворение от того, что понимаю, в чем там дело, в отличие от некоторых профессионалов. Подобная история произошла у меня с «Сонетами» Шекспира — мне просто стало любопытно. Они всегда меня очень интересовали — нечто происходившее словно бы параллельно тому, что наблюдалось в персидской поэзии. Поэтические явления подобного рода. Я занимался этим на протяжении двух лет во время каникул. Проанализировал сонеты Шекспира с совершенно неожиданной точки зрения, они ведь очень загадочны, немного как «Дзяды» Мицкевича. Это была головоломка, и мне кажется, я ее разгадал. В востоковедении есть целая область, посвященная исследованиям суфизма — это такое эзотерическое течение. Буквально десятки тысяч стихов, большей частью в форме газели. Несколько мистический жанр, эти тексты очень сложно интерпретировать. И здесь, думаю, мне тоже удалось расшифровать то, что прежде понималось неверно. Я на эту тему написал, наверное, десяток статей. В научных сферах они имеют репутацию несколько эксцентричную — мягко говоря, — но я считаю, что был прав. Другими словами, этим я удовлетворен.

Других, очень важных вещей я не сделал, хоть и должен был.

Мы поженились довольно поздно, детей у нас нет, нет последователей, и это меня мучает — жизнь без продолжения; такая... я бы сказал — бесплодная. Мои исследования в области иранской литературы, наверное, останутся — в профессиональных кругах, но других достопамятных вещей я после себя не оставлю, так что, как я уже говорил: каждая человеческая жизнь, если посмотреть на нее изнутри, — скорее поражение, чем триумф.

Студенты — думаю — будут вспоминать обо мне тепло. Пожалуй, я был хорошим преподавателем, но это уже только воспоминания, не что-то вечное. Разумеется, я имел не одних только друзей, но и врагов, пожалуй, у меня не было — может, потому, что я предпочитаю держаться в стороне, не быть в центре внимания.

«Тыгодник повшехный» оказался для меня опытом, подобным более позднему сотрудничеству с «Культурой». Попал я туда, в общем, случайно — благодаря тому, что с этим изданием были близко связаны друзья. Друг нашей семьи, историк, профессор Вацлав Фельчак — такой национальный герой, вроде Новака-Езёранского, только менее известный в Польше, потому что он мало заботился о своей славе. Человек с необыкновенным прошлым. Войну он провел в Будапеште, координировал деятельность курьеров польского подполья, обеспечивавших связь между Будапештом и Варшавой. В особо важных случаях брался за дело сам. Вооружившись альпинистским оборудованием и элегантным городским костюмом: пока шел по горам, нес в рюкзаке чемоданчик и костюм, когда оказывался в городе — Кракове или Варшаве — нес в чемоданчике рюкзак. Один из тех, кем я восхищался. У Фельчака был друг, который работал в «Тыгоднике повшехном». Его звали Мечислав Пшон. Вот они мне в свое время и предложили написать что-нибудь для «Тыгодника». Я написал, в редакции это понравилось. Потом год-полтора я довольно систематически для них писал — под псевдонимом, поскольку не хотел смешивать это с университетской деятельностью. Псевдоним у меня был Петр Майнерт. Была цензура; так что приходилось то писать нечто ни о чем, то пользоваться аллюзиями. Это вредно для стиля, потому что такой метод разрушает мышление. С моей точки зрения, написанное не должно сильно отличаться от обычного высказывания — логичного, содержательного, лаконичного, а создание текста при помощи аллюзий — в определенном смысле противоположность такого высказывания; иными словами, я бы не назвал это хорошей школой, однако, когда меня просили что-то написать, я садился за пишущую машинку и писал три-пять страниц, получалась что-то вроде фельетона, колонки. Подобным образом я работал и позже, сотрудничая с «Культурой», но там уже можно было писать так, как я считал необходимым.

Своей главной литературно-журналистской удачей я считаю популяризацию трактата Шопенгауэра об эристике, то есть искусстве спора нечестными средствами. Знаю, что читателям это понравилось. В «Культуре» я писал под псевдонимом Мацей Бронский. Откуда я взял это имя? — Есть одно очень известное фламандское стихотворение, которое называется «Динска Бронска» — это такая псевдославянская фамилия. Почти все фламандцы его знают. Об эмигрантке, сидящей в кафе, в Антверпене, в ожидании корабля, который увезет ее в Канаду, и пишущей последнее письмо родственникам. Эта ситуация немного напоминала мое положение, вот я и взял себе такой псевдоним.

Я писал для Гедройца регулярно, почти каждый месяц — или литературные эссе, или рецензии. Политика всегда казалась мне скучной, так что политическими темами я не занимался. Это не моя стихия, нет! Я человек слова, а не действия, отсюда мое сотрудничество с «Культурой», продолжавшееся до смерти Гедройца, то есть почти тридцать лет. Должен сказать, что Гедройц был одной из важнейших фигур в моей жизни. Я очень гордился тем, что в «Культуре» меня принимают как человека своего круга. В своих воспоминаниях Гедройц даже несколько раз упоминает, что я помогал ему в литературных делах. Такие приятные занятия «на полях» основной профессиональной деятельности.

Кроме того, это оказалось очень полезно для моих студентов, поскольку благодаря «Культуре» я приобрел широкие связи среди польских писателей. Если кого-то я не знал лично, то мог обратиться к нему через Гедройца, и если студенты хотели с этим автором побеседовать, то получали от меня рекомендательное письмо.

С Гедройцем мы не конфликтовали. Раз только была у меня к нему претензия, что он чего-то не опубликовал, когда я его попросил, но это мелочи. Я считал Гедройца фигурой настолько важной, что постыдился бы вставать в оппозицию — все равно что слон и моська. Однако Гедройц всегда был человеком довольно замкнутым. Более откровенен он бывал скорее в письмах, чем в непосредственном общении. Сестра жены жила во Франции, под Парижем, мы часто ее навещали. Иногда по дороге заезжали в Мезон-Лаффит и могли считаться хорошими знакомыми — сказать «друзья», наверное, было бы преувеличением — всего этого круга. Самым симпатичным, очень открытым человеком там был Зигмунт Херц. К сожалению, он довольно рано умер. На Пасху и на Рождество в «Культуре» устраивались встречи — ужины и завтраки, и мы часто там бывали.

Переписка с Гедройцем обычно была деловой, что-то вроде: «Может быть, Вы написали бы то-то или о том-то?..» Письма неизменно начинались так: «Дорогой…», а потом: «Только что вышла такая-то книга, может быть, Вы бы о ней написали?» Иногда я соглашался, иногда нет — Гедройц быстро перескакивал с одной темы на другую, так что если бы я выполнял все его пожелания, то не смог бы заниматься ничем другим.

Для «Культуры» я порой писал чересчур резко. Больше всего я жалею — потому что это как раз разошлось довольно широко — о своем едва ли не пасквиле на Ярослава Ивашкевича. Ну, с одной стороны, его положение любимца власти очень раздражало. Люди из Польши в Словакию не могли съездить, а он заявляет: «Люблю возвращаться на Сицилию», — все равно, что заметить: «Я не очень люблю икру, предпочитаю красную рыбу». Но я не просто так написал этот текст. Лет в семнадцать-восемнадцать я безумно увлекся прозой Ивашкевича. Атмосфера его рассказов очаровывала, я читал их с восторгом. Вернувшись к ним позже, я счел эту прозу художественно несколько старомодной. Когда-то у Конвицкого я прочитал такую фразу: «Ивашкевич заполнил собой значительный пробел в польской литературе девятнадцатого века». Что-то в этом есть, и, возможно, я был немного разочарован тем, что он не так велик, как мне казалось в юности. Другое дело — злость на его привилегированное положение. Разумеется, это не должно влиять на восприятие литературы, но мне никогда не удавалось восхищаться такого рода коммунистическими поэтами: Неруда, говорят, прекрасный поэт, но у меня недоставало охоты и терпения искать это великолепие; нечто подобное произошло с Ивашкевичем. Потом меня за это осуждали, потому что Ивашкевич, будучи председателем Союза польских литераторов, очень людям помогал, он словно бы простер заботливые крыла над польской литературой. Может, и правда… я очень сожалею. Представляю, как ему было неприятно читать написанный мною текст, но я был еще молод и более задирист, даже слишком задирист, то есть агрессивен, или резок. Понапрасну задевал людей, написал, например, саркастическую рецензию на книгу Мариана Панковского, он потом на меня обижался — пожалуй, справедливо. Это не было так уж жестко, но несколько иронично, а никто не любит, когда его высмеивают. Собственно, я и не высмеивал, но была в этом некоторая снисходительность, а кому это понравится? Каждый хочет, чтобы его оценили по достоинству. Не всех, правда, следует оценивать по достоинству, иначе выйдет слишком много монументов. Это в Польше было такое или-или (сейчас, может, оно уже исчезло): или смешать с грязью, или вознести на пьедестал, и, в сущности, ничего посередине. Я ни пьедесталов не люблю, ни этой грязи, так что следовало быть сдержаннее.

Собственно, я воспитан на текстах Стефана Киселевского (Киселя): моя мама всегда читала «Тыгодник повшехный», и я тоже с удовольствием читал колонку Киселевского, особенно сразу после войны, в сороковые годы.

Когда я приехал на Запад, то открыл для себя Джорджа Оруэлла. Прочитал всего его по-английски, и он безумно мне понравился как человек и как писатель. Оруэлл писал настолько ясно и честно. Ничего такого, что было бы эффекта ради, и это меня безумно привлекало. Потом меня спрашивали, были ли у меня какие-то учителя, и как следует писать. Я отвечал, что следует писать, как Оруэлл. Его стиль — без малейшей манерности, без желания произвести впечатление.

Колонки Киселя — это было такое здравое отношение к миру. Мне это всегда очень нравилось. Поэтому позже, познакомившись с ним лично, я очень ценил это общение. Киселевский несколько раз приезжал сюда, в Брюссель. Это был в самом деле интересный человек. Мне такие нравились, хотя сам я в подобных отношениях мог предложить меньше.

Подобным образом обстояло дело с Мрожеком, я его действительно всегда очень ценил. Когда потом мы стали общаться, я был для него хорошим читателем, отсюда наша многолетняя — тридцатилетняя — переписка. А познакомились мы еще в студенческие времена. Мрожек, чтобы его не забрали в армию, записывался на разные факультеты, и несколько недель проучился на востоковедческом. Лет через двадцать, когда мы оба уже были в эмиграции, я встретил его у общих знакомых в Нью-Йорке и напомнил о себе. Так возобновилось наше знакомство.

После возвращения в Европу началась наша переписка — между Брюсселем и Парижем. Мои письма были не очень интересны, а его — стилистически блестящи. Мрожек никогда не писал небрежно. У меня тоже такой старомодный подход к языку, к его задачам — он нужен не для того, чтобы производить впечатление, а чтобы связывать мысли в логичную содержательную форму. Сейчас это немодно. Часто Мрожек куда-нибудь надолго уезжал, а я не хотел засыпать его письмами, чтобы они где-то там валялись, так что возникали паузы. Кроме того, случались и другие жизненные обстоятельства, болезни, переписка прерывалась, иной раз даже на целый год, но не потому, что отношения портились. Мрожек часто присылал мне свои произведения, в том числе еще не напечатанные. Я получал в машинописи пьесы или рассказы. Конечно, я писал ему, что о них думаю — обычно мне очень нравилось. Я считал, что это ему поможет — если Мрожек будет знать, что кому-то нравится то, что он пишет. Ведь не имея возможности печататься в Польше, он не знал реакции читателей. Я отчасти заменял ему эту публику. Считал, что надо его поддержать.

Я хранил письма Мрожека не для того, чтобы потом издать. Я считал, что автор текста он, и я не могу публиковать письма без его согласия, но такой блестящий текст ведь не выбросишь в мусорную корзину, так что я хранил их, полагая, что рано или поздно они попадут в архив. В конце концов, когда мы решили издать нашу переписку, я все передал в Национальную библиотеку.

Когда мы в первый раз поехали в Польшу на машине, это было нечто совершенно новое. Помню, мы ехали через ГДР.  Еще была ГДР, Германия не объединилась, но границы уже были открыты, с дорог исчезли все эти гестаповцы. Это было в самом деле необыкновенное чувство. А первая встреча с Польшей вызвала ощущение чуждости, поскольку никогда невозможно вернуться к тому, что было. С краковскими коллегами мы переписывались, обменивались статьями и мыслями. В этом смысле перерыва не было, но я увидел другой Краков, нежели тот, из которого уехал. Многое изменилось. Быть эмигрантом — значит обречь себя на чуждость, причем раз и навсегда, до конца своих дней. Не знаю, разве что вернуться совсем, окончательно… Когда-то я об этом подумывал, получив   приглашение читать лекции в Кракове, но, как кто-то сказал, «университеты — последний заповедник ПНР». Что касается администрации, того, как решаются вопросы, ничего не изменилось. Я тоже вдруг ощутил тиски прежней системы — приходилось заполнять какие-то идиотские бумажки — и решил, что мне это не подходит. Во всяком случае, Мрожек сказал: «Если надумаешь возвращаться, ты должен понимать, что Польша другая, чем была во времена нашей молодости, — может, лучше, может, хуже, но другая». Конечно, он меня не уговаривал. Более того, сказал: «В нашем возрасте следует хорошенько все взвесить прежде, чем идти на такой шаг, это уже последний подобный шаг в жизни». Он знал, о чем говорит, поскольку как раз в это время вернулся из Мексики в Польшу. Не думаю, что он жалел о своем решении, но этот опыт, безусловно, оказался немного иным, чем он себе представлял. В общем, проведя некоторое время в Кракове и поразмышляв на эту тему, я понял, что не стоит; в одну и ту же реку дважды не войдешь.

Пока сил еще было много, я охотно писал письма хорошим знакомым, потому что тогда формулируешь то, что оставалось несформулированным, но с годами, когда сил делается меньше, переписка становится своего рода роскошью. Люди теперь больше пользуются электронной почтой — это совершенно меняет человеческие отношения и даже образует иное поле рефлексии. Человек, пишущий письмо, более сосредоточен, а человек, стучащий по клавиатуре, всего лишь «решает дела».

Все становится более поверхностным, но, конечно, есть свои «плюсы» — например, можно общаться с большим количеством людей практически одновременно. Я не хочу давать оценки, как это обычно делают пожилые люди, — мол, раньше было лучше. У молодежи это вызывает смех, старики пожимают плечами — какой в этом смысл?

Мне нравилось переписываться с Гедройцем, потому что в письмах он был более открыт, чем в непосредственном разговоре. Как собеседник он был более сдержан. У него было прекрасное чувство юмора, и он часто высказывал очень забавные, ироничные замечания о книгах и о людях. Это было интересно. Говорят, Гедройц незадолго до смерти думал об издании нашей переписки, но мне кажется, она была менее интересной, чем другие, например, его переписка с Мерошевским. Юлиуша Мерошевского я знал мало; кажется, всего раз или два был у него в Лондоне. Это масштабная личность, и встреча очень мне запомнилась. Неудивительно, что Гедройц так его ценил — не только как политического философа, но и просто по-человечески.

С литературной точки зрения, наиболее интересна корреспонденция Гедройца с Анджеем Бобковским. Жаль, что Бобковский так рано умер. Это был прекрасный человек. Лично я с ним ни разу не встречался, но его тексты — это просто блеск. «Заметки пером» — великолепная книга.

Все эти польские произведения, которые издавал Гедройц, не вызывают у меня особого энтузиазма. Я испытывал смешанные чувства по отношению к — теперь я уже могу это сказать, потому что его нет в живых, — Герлингу-Грудзинскому. Я не утверждаю, что все это было напоказ, возможно, он и в самом деле этим жил, но меня это мало занимало, честно говоря, в основном вызывало скуку. Я человек некультурный — я не кокетничаю. Многие произведения, которые все считали прекрасными, я таковыми не считал. Зато ценил Киселя: то, что он писал под псевдонимом Сталинский в «Культуре», было обращено к людям с целью заинтересовать их, и это мне нравилось. Конечно, это не высокая литература, но что тогда считалось высокой литературой? Анджеевский? В основном, скучища. Анджеевский не был большим писателем. Это, впрочем, видно по его первой, самой знаменитой и фальшивой книге — «Пепел и алмаз». Милош — другое дело. Я не очень сентиментален, но у Милоша есть стихи, которые я избегал читать со студентами, — боялся прослезиться. Например, стихотворение «Элегия для Н.Н.» — поэт разговаривает с какой-то знакомой времен своей юности — уже, разумеется, выселенная из Литвы, та, видимо, живет на Западе, где-то на побережье, и он пишет, что это совсем близко: «Стоит лишь пробежать по мелким Балтийским волнам, И за Датской равниной, за буковым лесом Повернуть к океану, а там уже, в двух шагах…»*. Очень трогательно. Я несколько раз встречался с Милошем, но все же не относился к числу его близких знакомых, это было знакомство довольно отдаленное. Я познакомился с ним до присуждения Нобелевской премии, но всегда знал, что это великий, величайший польский поэт ХХ века. Херберт — тоже большой поэт, но он являет собой пугающий пример излишней ангажированности литературы, особенно поэзии. Его стихи коммунистического периода сегодня уже совершенно непонятны. Конечно, Херберт прекрасный поэт, это правда. Одно из лучших стихотворений в польской литературе — «Плач Фортинбраса». Если бы меня попросили назвать лучшие польские стихи, это были бы «Плач Фортинбраса» и «Траурная рапсодия памяти Бема» Норвида, а потом еще что-нибудь Милоша.

Это всего лишь рассуждения старого человека, который в культурном отношении, в сущности, мало — не то чтобы участвовал в жизни, участвовать-то я участвовал — но чувствовал. Есть люди гораздо более глубокие.

Гомбрович в то время являлся этаким «флагманом» польской литературы. В нем было много интересного — в том смысле интересного, что заставляло задуматься. Мрожек встретился с Гомбровичем незадолго до его смерти. Конечно, Гомбрович сразу стал демонстрировать, кто он, а кто Мрожек. Сказал, чтобы тот не брался за большую литературу, а продолжал заниматься своими сатирическими безделушкам и т.д. Разумеется, Гомбрович считал себя единственной значимой фигурой на литературной арене. Он и в самом деле очень хорошо ощущал эту глубину, а может, скорее бесконечность, это nihil, небытие под оболочкой бытия. Оно безусловно существует, однако человек старается от этого ощущения избавиться или, во всяком случае, не слишком приближаться к этой границе, потому что в самом конце величайшее nihil ждет нас всех вскоре после смерти, вернее сразу после смерти, и не каждый в состоянии с этим смириться. Человек, свято убежденный в своей значимости, неохотно об этом задумывается.

У меня была и до сих пор остается хорошая память, и все детали моей жизни где-то там хранятся. Это не всегда радует, бывает, что человек удручен и хотел бы уснуть, а тут вся жизнь протекает в мыслях, и это не всегда повод для гордости. Что касается моих достижений — полагается ведь говорить об этом, — на этот счет у меня тоже много сомнений. Поскольку я, в общем, не был особенно скован никакими рамками, и мне не приходилось приноравливаться к каким-то жестким правилам, я, к счастью, мог формулировать мысли свободно. Я никогда не был настоящим эрудитом в том смысле, чтобы знать во всех деталях какую-нибудь тему, а лишь старался «видеть лес за деревьями». Порой мне казалось, что этот мой взгляд на «лес» отличается от других и, следовательно, вносит что-то новое; впрочем, я считал, что таков долг того, кто занимается так называемой научной деятельностью. Научная деятельность — не повторение одного и того же, а именно попытка найти нечто иное, в первую очередь, обнаружить связи между различными областями, которые прежде казались совершенно оторванными друг от друга. Что в жизни мне казалось важным? Стараться в чем-то разобраться. Удалось ли мне это — не мне судить.

 

Записала Богумила Пшондка