ЛЕТОПИСЦЫ КАТАСТРОФЫ

В архиве Еврейского исторического института в Варшаве находится необычайное, бесценное собрание — подпольный архив варшавского гетто, известный как архив Рингельблюма.

Собранные в нем в 1940-1943 гг. свидетельства и документы — в общей сложности свыше 35 тыс. страниц — из самого нутра показывают поочередные этапы массового уничтожения польских евреев. Это весьма разнородные источники, написанные по-польски (свыше половины всего собрания) и на идише, а также на иврите и по-немецки. Они были собраны и архивированы в гетто группой, сосредоточенной вокруг историка Эмануэля Рингельблюма. Почти никто из этих людей не выжил, но им удалось спасти большую часть архивных материалов. Публикуемая подборка содержит прежде всего индивидуальные свидетельства: рассказы, показания, письма, — в которых переданы испытания и чувства людей, обреченных на геноцид.

В январе 1943 г. Эмануэль Рингельблюм описал в своей «Хронике» историю подпольного архива варшавского гетто.

_________________________________________________________

Эмануэль Рингельблюм (1900-1944) родился на восточных окраинах Польши, в Бучаче, но со времен учебы был связан с Варшавой. В 1920 г. он пытался поступить на медицинский факультет Варшавского университета, однако из-за еврейского происхождения не был принят. Записался на философский факультет, изучал историю. Входил в число учеников профессора Марцелия Хандельсмана. В 1927 г. получил степень доктора [кандидата наук. — Пер.] на основе монографии об истории евреев в Варшаве в Средние века. Получил также диплом учителя средней школы и вплоть до 1938 г. преподавал историю. Его страстью было изучение исторических источников, он много печатался, вел активную деятельность среди еврейских историков и в общественных организациях просвещения и взаимопомощи. Еще студентом он был связан с сионистским социалистическим движением «Поалей-Сион-Левые». После того как в 1925 г. в Вильне был создан Еврейский научный институт, он был одним из руководителей его варшавского филиала.

Начало войны застало его на Сионистском конгрессе в Женеве. Он счел, что немедленное возвращение в Польшу — его «гражданский долг». Позднее он имел возможность выбраться из оккупированной Варшавы, но решил остаться и заниматься социальной помощью. После создания «Еврейской социальной взаимопомощи» весной 1940 г. он стал председателем ее секции общественной работы, контактировал с делегациями евреев-беженцев из разных мест и с разными кругами варшавских евреев. Включился также в подпольную деятельность. Устанавливал различные контакты, которые потом использовал при создании общественного архива.

Подпольный архив гетто не возник бы без решительности и энергии Рингельблюма, который собрал вокруг себя полтора-два десятка постоянных и десятки временных сотрудников. Их задачей было собирать всевозможные исторические источники, а также, как сказали бы сегодня, документы общественной жизни; кроме того — активно добывать свидетельства: записывать устные рассказы, побуждать к писанию дневников, репортажей, ученических работ, проводить литературные конкурсы. Из всех этих материалов возникали наброски трудов, монографий, ибо архив должен был служить не только центром документации, но и подпольным научным институтом.

_________________________________________________________________________________

Эмануэль Рингельблюм:

На протяжении трех с половиной лет войны группа «Онег шабат» создала архив гетто. Название группы произошло от того, что ее совещания проводились обычно в субботу. Поэтому и группу — по конспиративным соображениям — назвали «Онег шабат».

Первый фундамент под архив положил я в октябре 1939 го. В Варшаве тогда царила страшная подавленность. Каждый день приносил новые ограничения, накладываемые на евреев. (...) Люди тогда боялись писать, так как ожидали обыска. Со временем они успокоились. (...) Немцам было неважно, что делает еврей у себя дома. И еврей принялся писать. Писали все: журналисты, литераторы, учителя, общественные деятели, молодежь, даже дети.

Из варшавского дневника Войдыславского:

1 сентября 1939

С перекопанных улиц, из стрелковых траншей, из засыпанных песком окон, с плакатов, извещающих о мобилизации, сложилось одно-единственное жуткое слово: Война!

Через город проходят воинские части. Длинные. Нескончаемые. Серые. Топот. Сапоги.

(...) Война вошла, ворвалась в город, вторглась в закрытые, тихие дома, оживила подавленных людей, порвала нити, соединявшие их со службой или цехом, расшевелила этот плотный, сбитый клубок существ, составляющих население Варшавы. Всех захватила врасплох.

(...)

25 сентября 1939

(...) Пережил этот ужасный месяц. Месяц чудовищный, месяц крови, трупов и смерти, месяц огня.

(...) Вышел на улицу, удивительно, неестественно тихую. Удивительно! Ни свиста падающих, ни грома разрывающихся бомб, ни грохота шрапнели. Зато всюду трупы, трупы, трупы...

(...) Скелет. Скелет дома, вся плоть объедена, без крыши, смотрит пустыми, черными глазницами окон. Почерневшие от огня и дыма стены не скрывали внутренностей, не заслоняли того, что творилось за ними. Труп девушки, обнаженный, выставлял напоказ молодое, с прекрасными формами тело. Этот живот, явно обозначенная грудь, бледная, без всякой порчи. Только на бедре виднелось маленькое пятнышко. Там вошел осколок шрапнели. И эти глаза! Глаза!! Открытые, словно разодранные смертельной болью и страхом, бездонные глаза, в которых сохранилась вся боль, вся боязнь смерти, глаза, которые будут жить, пока будут войны. Недалеко другие останки. Останки мужчины, засыпанные кирпичами и штукатуркой, окровавленные. Останки, в которые какая-то мощная сила вбила поперек горящую балку. Через живот и грудь был брошен кусок древесного угля. И углем была эта одежда, углем было тело. Только лицо, обращенное вверх, прямо к небу, будто вопиющее о мести, добивающееся кары, было нетронуто. (...)

Умер Данте и не воскреснет, но если бы даже и был, то и он не передал бы, не нарисовал бы эти тысячи трупов людей, коней и домов, которые все в немой жалобе лежали неподвижно, обнаженные, не прикрытые, грозные. Все как будто задавали небу и земле один и тот же вопрос: «За что? Во имя чего? По какому праву?»

Из записок Х.С. (Варшава):

Немцы заняли город. В соответствии с актом капитуляции — каждый день раздают 200 тысяч порций супа и хлеб бедному польскому населению.

Суп привозят на раздаточные пункты в полевых кухнях. Супом этим пользуется и горстка оголодалых евреев.

Уже через 2-4 дня можно было увидеть женщин и подростков, указывавших немцам пальцем на стоящих в очереди евреев: «Das ist Jude» — и подстрекавших выгнать евреев из очереди.

На улицах все чаще можно встретить подростков, бездумно твердящих себе самим — упражняющихся: «Verfluchter, das ist Jude, das ist Jude!».

Эмануэль Рингельблюм:

Я приступил к собиранию материалов о нынешних временах еще в октябре 1939 го. Будучи руководителем «Еврейской общественной взаимопомощи», я был в ежедневном контакте с окружающей жизнью. До меня доходили известия обо всем, что творилось с евреями в Варшаве и пригородах. Координационная комиссия была мутацией «Джойнта», куда почти каждый день прибывали делегации из провинции и рассказывали о тяжких испытаниях еврейского населения. Все, чего я за день наслушался, вечером записывал и снабжал примечаниями.

(...) В мае 1940 го я счел целесообразным придать этой крайне важной работе общественный характер. Подобрал соответствующих людей, и благодаря им деятельность развилась в надлежащем направлении и надлежащем объеме.

Фрагмент рассказа беженца из Добжыни на Дрвенце:

6 сентября 1939 г. немцы заняли город и тут же принялись грабить продовольственные и текстильные лавки. За два дня они перетрясли все без исключения лавки и дома. На Новый год (Рош-Гашана) приказали всем мужчинам в возрасте от 15 до 60 лет собраться на рыночной площади, угрожая за невыполнение приказа смертной казнью. Несмотря на это немцы ходили и от дома к дому, вытаскивали всех в талесах и шелковых халатах из синагоги и других мест, загнали в грузовики и вывезли в неизвестном направлении. С тех пор и следа от них не осталось. В городе начали проводить обыски, забирая из хозяйств все самое ценное, сажая мужчин в тюрьму и требуя денег за их освобождение. Во время обысков они требовали, чтобы молодые, 18-20 летние девушки раздевались догола, а за отказ страшно избивали. Гмина должна была ежедневно доставлять 50 мужчин на тяжелые работы у моста, а из еврейских лавок начали вывозить весь товар. Работой руководила местная полиция.

Три дня назад арестовали всех евреев из Голубя. 9 ноября в 8 часов утра в обоих городах собрали полторы тысячи человек в присутствии немцев в штатском. Всем евреям было приказано в 10 минут покинуть свое жилье и явиться на Рыночную площадь. Собрав всех жителей на Рынке, староста потребовал, чтобы евреи выплатили контрибуцию в размере 50 тыс. злотых. Выбрали четырех ответственных (за ход операции) из евреев, было обещано, что после выплаты все смогут идти куда захотят. В местечке собрали 23 тыс. злотых, две корзины серебряных подсвечников, много золота и т.п., а потом всех старых и больных погнали из города. Плач и крики на шоссе были неописуемые. Люди оставляли на дороге все, что забрали с собой, не имея сил тащить. Город насчитывал 600 семей, в целом три тысячи душ, и все они, избитые, были изгнаны.

Из рассказа Ханны Левкович:

[Ноябрь 1939] Под вечер, после пяти часов езды, голодные и измученные, мы вылезаем на темной станции в Малкине. Что там творилось, какие обыски прошли, как коварно обманывали людей, как их завели в самые мрачные трущобы, как их били и грабили — об этом трудно рассказывать и слишком трудно об этом вспоминать. Наконец в полночь, после всех перипетий, полностью ограбленные, без гроша за душой, голодные и жутко подавленные морально, мы трогаемся в сторону границы. (...) Все мы питаем потаенную надежду, что вскоре окажемся за границей и начнем новую жизнь. Постепенно рассветает. Мы доходим до границы, но... закрытой. Российский вояка сидит в теплой куртке за решеткой из колючей проволоки и на все просьбы, мольбы, вопросы столпившихся людей отвечает: «Закрыто». Он не слышит воплей, плача, проклятий, не видит лиц, искривленных болью, и фигур, скорчившихся от холода; не хочет даже заметить совершенно израненного человека, истекающего кровью. Ничто его не трогает, ничто не достигает его сердца. Это не человек, а службист.

Утром часть людей забирает свои узелки и идет на железнодорожные пути, на другую границу. (...)

Мы выходим в поле, и вдруг нашего слуха достигает страшный шум. Вдали видны тысячи людей, раскинувших табор и ждущих, что откроются ворота в рай. Вид такого множества людей, суетящихся под чистым небом, производит на нас ужасающее впечатление. Когда мы приближаемся, нас сразу осаждают разные люди, расспрашивая, что с нами было. Когда мы рассказываем о нашем отчаянии, голоде и нашем разочаровании, они печально улыбаются. «Я здесь уже третий день», — говорит один. «А я тут голодаю уже пятый день», — отвечает другой. (...) С двух сторон валы, а внизу между ними железнодорожная линия. На валах сидят люди, завернувшись в платки, тряпки, одеяла. Вокруг них их хозяйство: рюкзаки, бутылка, кастрюлька, ложка.

(...) Ночи на пограничной полосе — а я провела их семь — это худший кошмар, какой можно себе вообразить. Люди крутятся, топочут ногами, греют руки, спят. Вдруг страшный, на всю окрестность крик: «От-крой-те гра-ни-цу! Хо лод! Го лод! Смерть!» [Выделенное курсивом здесь и далее — по-русски в тексте. — Пер.] Сколько раз вспоминаю свое пребывание на полосе, все еще слышу этот крик, исходящий из тысячи человеческих грудей.

(...) организовали штурм. Все стали в ряд на валу — с узелками, рюкзаками, некоторые с огромными сундуками, чемоданами, мешками. По поданному сигналу все двинулись вперед. Однако мы продвинулись лишь на несколько шагов, потому что вскоре нам загородили дорогу русские солдаты с винтовками в руках. Мы все равно, не обращая на них внимания, шли вперед. Началась стрельба. Мы все равно шли под пулями, совершенно не испытывая страха, не понимая, что пуля может попасть в кого-то из нас, ни о чем не задумываясь. Шли к спасению. (...) Мы прошли уже около 7 километров (были за километр от цели), когда внезапный крик парализовал наши шаги. Это русские пограничники остановили нас. Несколько минут шли переговоры, убеждения. Молодежь на ломаном русском языке убеждала солдат, что «мы хотим в Матушку-Советы, германцы нас бьют». Единственным ответом было: «Вперед!». И мы были вынуждены пуститься в долгий обратный путь, все время подгоняемые криками «вперед», подталкиваемые и гонимые. Через несколько часов мы опять оказались на прежнем месте.

Фрагменты рассказа беженца из Ловича:

20 декабря 1939 г. в Лович привезли сотни евреев из Лодзи и ее окрестностей — в страшном состоянии.

Положение евреев в Ловиче ухудшалось с каждым днем. Перед еврейской Пасхой 1940 г. появилось новое несчастье, связанное с распространявшимися из-за тесноты болезнями и немецким лозунгом «борьбы с эпидемией». Под этим лозунгом закрыли улицу Здунска-Воля, что стало началом гетто, созданного несколькими неделями позже. Это было первое в округе Варшавы гетто, огороженное стеной.

(...)

22 февраля 1941 г., несмотря на заверения властей, Юденрат [еврейский совет, «самоуправление» гетто] получил распоряжение о том, что по 300 евреев ежедневно должны покидать город, так чтобы до 13 марта Лович был очищен от евреев. (...) Восемь тысяч евреев ушли в Варшаву, где медленно умирают от нищеты и голода.

Эмануэль Рингельблюм:

«Онег шабат» старался создать всестороннюю картину жизни евреев во время войны. Речь шла о верном изображении того, что пережили еврейские массы, о чем они думали и что претерпели. Мы старались, чтобы одно и то же событие, например история данной еврейской общины, было описано взрослыми и молодежью, набожным евреем (...) и евреем, далеким от религии. (...)

Всесторонность была главным принципом нашей деятельности. Объективизм был вторым принципом, который нами руководил. Мы старались передать всю истину, какой бы горькой она ни была. Наши фотографии верны, не ретушированы.

Из «Хроники» Эмануэля Рингельблюма:

Мы верим, что ввиду глубоких перемен, происшедших в жизни, Новая Польша будет совсем другая, прекраснее, лучше. Антисемитские нападения кто-то организует. В них принимают участие юные, 9-10-летние хулиганы. Им боятся как следует ответить, хотя кое-где противостоят (на Кармелитской). Один немец командовал бандой, которая сыпала удары направо и налево.

(...)

Сегодня, 29 сентября [1940], я получил в зубы за то, что не поклонился [немцу].

(...) Сегодня, в субботу 12 октября, было страшно. Через громкоговорители объявили о разделении города на три части: немецкую, охватывающую Центр вместе с улицей Новый Свет, польскую и еврейскую. До конца октября все — кроме немцев — должны переселиться без мебели. В нашем доме на всех этажах царит отчаяние.

Эмануэль Рингельблюм:

Наши постоянные сотрудники, а их было несколько десятков, в подавляющем большинстве были интеллигентами родом из простого народа. Главным образом это были члены пролетарских партий. Мы умышленно не привлекли к этой работе профессиональных журналистов: не хотели, чтобы нашей деятельности была придана какая-то общая схема. Мы желали, чтобы события в каждом местечке, переживания каждого еврея (а ведь каждый еврей во время этой войны — это отдельный, индивидуальный мир) были переданы как можно более просто, как можно более верно. Каждое лишнее слово, каждое литературное подкрашивание или украшательство раздражало, вызывая отталкивание и ощущение дурного вкуса. Жизнь евреев во время этой войны так трагична, что не требует лишних слов.

(...) представители землячеств после ежедневного неустанного труда в комитете — при раздаче хлеба или других занятиях — по вечерам, пользуясь нашими конспектами, записывали истории своих местечек или рассказывали их нашим сотрудникам, которые потом этот материал обрабатывали. Это был сложный и нелегкий труд. В гетто царила жуткая теснота, беженцы жили в таких условиях, что худших просто и не вообразишь; поэтому очень трудно было все делать конспиративно. В зимние морозные дни не выходили [из жилья]. В большинстве еврейских домов в последнюю зиму не было электричества. То факт, что мы писали, был связан с известным риском и огромными трудностями, а ведь на то, чтоб написать монографию о местечке, требовался труд долгих недель и месяцев.

(...) «Онег Шабат» старался незамедлительно увековечить любое явление, ибо каждый день равнялся десяткам лет в прежние времена; во многих случаях нам это удавалось.

Из варшавского дневника Войдыславского:

Стены поперек улиц.

На перекрестке стоит жандарм. На тротуаре — толпа людей. Головы не покрыты. Глаза со страхом вглядываются в жандарма — властелина жизни и смерти. Ждут его движения, чтобы он милостиво дозволил им перейти на другую сторону. Рукой со шпицрутеном он совершает странное, неопределенное движение. Толпа заклубилась, и все хотят бегом попасть на другую сторону.

«Halt! Zurück!»

Головы смиренно склоняются, и люди возвращаются на прежнее место. Это зрелище повторилось три раза, прежде чем милостивый диктатор позволил им добежать до противоположного тротуара. Первые ряды уже добежали и бегут вглубь улицы, освобождая место следующим. Уже последние люди добегают до тротуара, но не поспели. Выстрел. На мостовой лежат два тела.

Двумя евреями на свете меньше.

Стена. Граница гетто. Из окна видны обе стороны улицы. В стене внизу есть сточное отверстие, через которое может пройти ребенок. В углу у стены стоят двое солдат, а с еврейской стороны, из гетто, приходит мать с ребенком. Этот шестилетний ребенок — кормилец всей семьи, через сточную канаву он протаскивает в гетто продукты для семьи. И теперь тоже, запасшись деньгами и мешком, он наклоняется и начинает ползти в отверстие. Просунув голову, он принимается глядеть во все стороны и встречается взглядом с изготовившимися солдатами.

Ребенок дергается, рвется обратно, но здесь стоит мать и подталкивает его ноги туда, туда — за продуктами.

Из «Хроники» Эмануэля Рингельблюма

Февраль 1941

В последнее время почти каждый день на улицах, посреди тротуара, лежат потерявшие сознание или умершие люди. Это уже совсем не производит впечатления. Улицы постоянно наполнены новоприбывшими беженцами. Фуры или грузовики перегружены «бебехами» еврейской бедноты, производят ужасное впечатление.

(...)

Часты случаи, когда из помоек извлекают остатки еды. В то же время есть квартиры, где каждый день едят апельсины по 25 зл. за килограмм, виноград и т.п. Открывается все больше развлекательных заведений.

(...)

26 апреля 1941

(...) Я слышал такие слова: «Война выявила все самое лучшее и самое худшее. В великом огне всё очищается». Помощь евреям и зоологический антисемитизм, каменные сердца и величайшая готовность к самопожертвованию ради голодающих.

(...)

Конец августа 1941

(...) Умирающие с голоду — это большей частью беженцы из провинции, которые чувствуют себя потерянными в чуждой среде, со всем смиряются. Их протест выражается в нищенских жалобах и энергичном требовании милостыни от прохожих, в разжигании малейшего скандала в своей среде, в требовании куска хлеба от учреждений или домового комитета. (...) Покричат немножко, а потом умолкают и смиренно ожидают смерти.

Лейб Голдин, из «Хроники одной эпохи»

(Варшава, август 1941 г. — в мае 1942-го автор погиб в Треблинке)

(...) Я голодный. Есть, есть, есть!

Последний суп — вчера, без двадцати час. Ближайший — сегодня, в то же самое время. Сколько осталось? Восемь часов. Хотя всерьез последний час, тот, что после двенадцати, можно бы уже и не считать. Тогда ты уже в кухне, тебя овевают запахи из котла, ты уже готовишься. Уже видишь суп. Так что, выходит, остается всего лишь семь часов.

Всего лишь семь часов. Смешно! Семь часов, говоришь, дурачина, — это всего лишь. Ну вот именно, как выдержать эти семь часов, да что там, ближайшие два часа? Читаешь, ничего тебе не входит в голову. (...) Кончаешь уже вторую страницу и по-прежнему ничего не понимаешь. Вчера был жидкий суп, да еще и остывший. Ты досыпал соли, которую. не удалось размешать. Вчера же умер Фридман. С голоду. Разумеется, с голоду. Видно было, что долго не протянет. А у меня рези в желудке. Вот если бы теперь иметь четвертушку хлеба! Такую четырехугольную, из тех, что лежат в каждой витрине, на каждом лотке уличного торговца. (...)

А вчера умер Фридман. С голоду. С голоду? Когда я его увидел голого, в тот момент, как его кидали в огромную братскую могилу (все затыкали носы платками, за исключением меня и его матери), у него был порез на шее. Так, может, не с голоду? Неужто покончил с собой? Да нет, сегодня не принято лишать себя жизни. Самоубийство тоже относится к реквизиту старого доброго времени. (...) Голод — это что-то звериное, дикое, примитивное; да-да, это дело звериное. Раз ты голодный — перестаешь быть человеком, становишься зверем. А звери не знают, что такое самоубийство.

(...)

Видел ты, как вчера хоронили? Как мусор, волокли останки в ров. Движение ящика дном вверх, и дело сделано. На лицах присутствующих появилось при этом потрясающее отвращение, как будто смерть брала реванш за то, что ее лишили нимба тайны, всяких этих побочных, излишних аксессуаров, которые ей приписывали.

(...)

В воздухе ранней осени и уличной жаре носится запах пота и трупная вонь, словно исходящая из помещения на кладбище, куда привозят гробы перед похоронами. (...) Спотыкаешься обо что-то на земле. Чуть не упал. Но две твои ноги все-таки удержали равновесие. На земле, во всю ширину тротуара, лежит куча тряпья с зеленым, заросшим клубком грязи, который когда-то был человеческим лицом с бородой. (...) Башмаки кто-то уже успел стащить и заработать на них, пусть хоть штаны остались! (...) Из подворотни медленно, мешкая выходит дворник с кирпичами и куском старой, измазанной газеты, заворачивает труп и медленно уходит назад. Сделано.

(...) Когда-то, много лет назад, захлопотанная мать, купая ребенка, верила, что ее сын — самый умный, самый способный, самый красивый. (...) А теперь этот самый способный в мире сын лежит на чужой улице, и даже неизвестно, как его когда-то звали, лежит и разлагается, а вместо матери целует его в голову кирпич, а мелкий дождик размывает замазанную газетную бумагу вокруг его лица.

М.Рубинштейн в ответе на анкету,

предложенную учащимся в полуинтернате (Варшава, сентябрь 1941):

Наступила зима. Тогда-то мы и начали голодать. Никто нам не помогал. Когда наступили большие морозы, мы целыми днями лежали в постели. Тогда мы продавали последнее, что оставалось в квартире. Мамуся продала свое пальто, а когда стало еще хуже — даже шкаф и стол, так как шкаф был уже пустой. И этого ненадолго хватило. Мы лежали в постелях как трупы. На ногах и руках у нас были раны от холода. Соседи думали, что мы уже умерли: такие случаи в нашем доме не были новостью. И были моменты, когда мамуся и я были без сознания. И наверное уже нас не было бы в живых, если бы мы не попали в клуб, который [потом] превратился в полуинтернат.

Из отчета Эстеры Карась о клубе при убежищах для переселенцев (Варшава, декабрь 1941):

Прибываем в пункт. Как обухом ударяет в голову густой, почти осязаемый дух человеческих выделений, гнилых отбросов и серы после недавней дезинфекции. По лестнице надо подниматься осторожно, потому что по всей ее ширине стекают ручьи и кал. Облегченно вздыхаю на пороге клуба. И сразу меня охватывает пронзительный холод. Дети под действием магнетической силы еды собираются тут же. Проверяю чистоту. Белье неделями не стирано. Руки покрыты чесоткой, болят, когда их моют. Дети садятся за столы. (...)

Теперь я беру сумку с сахаром и иду от палаты к палате навестить больных детей. В палатах грязь и какое-то душное тепло. Стены покрывает мокрая плесень. Гляжу на эти худые, покрытые прыщами и чирьями фигуры, лежащие под тряпьем на голых нарах в грязи и смраде, на эти голодные глаза и думаю, на кого падает ответственность за тех детей, что здоровы, но из-за нехватки одежды лежат в постелях, за того, кое-как одетого, но не имеющего теплого угла, за умерших в детстве, за больных чесоткой, краснухой, туберкулезом; на кого падает ответственность за все это гниющее поколение.

Из текста Станислава Ружицкого

«Первые впечатления. Возвращение в родное гнездо» (Варшава, 7 декабря 1941):

Хочу вернуться домой. Это чувство тоски по дому полностью меня охватывает, не оставляет никаких размышлений. Я должен вернуться, хватит с меня двухлетних скитаний, беженской доли и одиночества на чужбине. Как и все беженцы, я вынес один мудрый урок: нельзя уходить из дому. (...) Я знаю, что меня ждет перспектива быть запертым в гетто, но ничего не поделаешь. (...) В конце концов, гетто — не самое большое несчастье.

(...)

Прохожу через брешь в стене и попадаю в объятья еврейских полицейских, клетка захлопывается за мной, чувствую себя ужасно, как мышь в мышеловке, как герой детективного фильма, входящий в подвалы, погреба или могильный склеп, который вдруг неслышно закрывается за его спиной, тронутый невидимой рукой. Прихожу в себя после первого неприятного чувства, щиплю себе руки, стараюсь реально смотреть на окружающее. Начинаю идти по улицам.

Сначала я смотрю на всё и всех глазами пришельца из далеких стран, который посещает экзотические и эксцентричные для него кварталы. Что стало со мной? Я же знаю здесь каждую улицу, почти каждый дом, каждого второго человека. И тем не менее не узнаю улиц, не узнаю людей. Не знаю, на какой улице нахожусь, не умею найти дорогу к своему дому. Стены, эти символы человеческого позора и унижения, так затрудняют мне путь. Не могу избавиться от невероятной тревоги и страха, который меня внезапно охватывает. Я еще ничего не пережил, а уже чувствую себя — как все, — словно затравленный зверь, загнанный ниже уровня жизни человечества.

(...) Смотрю, что творится на улице. Невероятное движение, шум, толкучка, стоны, плачи, ссоры... Через узкие тропинки бывших улиц, через овраги, соединяющие две стороны гетто, проходят тысячи людей, переливаются неустанные волны прохожих. Тротуаров не хватает, надо пользоваться мостовой, на которой тоже царит сильнейшее движение, хотя ездят лишь время от времени немецкие автомобили, а кроме того немного повозок, один еврейский трамвай и рикши «made un getto». (...) грязно, темно, душно, холодно, чуждо. Бр-р-р!

Новоприбывшего поражает другое явление, мрачное, ужасающее: на стенах почти каждого дома видны некрологи; похороны, характерный запах дезинфицируемых вещей, мощный запах карболки, жалкие заменители карет «скорой помощи», постоянно проезжающие по улицам, (...) городом овладел мор (...)

На улицах безуспешно попрошайничают умирающие с голоду дети. Воют, молят, поют, причитают, дрожат от холода, без белья, без одежды, без обуви, в лохмотьях, мешках, тряпках, обвязанных веревкой вокруг убогого скелета, опухшие с голоду, деформированные, в полуобморочном состоянии, на пятом году жизни уже совершенно взрослые, мрачные и разочарованные, как старики. (...)

Я больше уже не гляжу на людей, когда слышу стоны и рыдания, перехожу на другую сторону, когда вижу оборванца, дрожащего от холода, вытянувшегося на земле, отворачиваюсь и не хочу видеть... Не могу. Слишком много сразу. И это всего один час...

В.Браун о посещении беженского пункта:

В субботу 24 января 1942 г. вместе с г-ном Ицхоком Кацнельсоном я посетил беженский пункт на ул. Ставки, дом 9.

(...) заведующий пунктом провел нас по разным комнатам, где живут беженцы. Картину этих помещений трудно описать. Комнаты всю зиму не обогревались, грязь в комнатах ужасающая, там и сям видно только черное белье на нарах, под которым собрались главным образом дети, у которых нет ни башмаков, ни рубашек, ни, наконец, сил двигаться.

(...)

Мало того, что беженцы не видели отцовского приема и братской помощи, но они оставлены на волю всех бичей: голода, мороза, болезней, при жизни брошены в общие могилы, цинично называемые беженскими пунктами, может быть потому, что это были этапные пункты, откуда мало кто ушел живым — чаще жизнь от них ушла. Дети дегенерировали при виде пещерной жизни родителей, лишены материнского тепла и даже обычного, физического тепла, были свидетелями позорного пренебрежения и полного равнодушия общества.

Из дневника Рахели Ауэрбах:

[Варшава, 29 мая 1942] Час в одном из «центров». Переживание. Вид цветущих, восходящих с грядки растеньиц, молодой листвы на деревьях, пенящейся в лучах солнца, шевелимой ветерком. В эти дни мне кто-то рассказывал, как шел за двумя девчушками и подслушал их разговор. Одиннадцатилетняя рассказывала шести-семилетней о Лазенках. Это звучало как сказка. (...) Тропинки и клумбы. А что значит «клумбы»? И пруд, и лебеди. А что значит «пруд», что значит «лебеди»? Разговор увяз в нелегких объяснениях, в словесных глоссах к этой легенде былого.

Увидев на столе несколько веток сирени в банке с водой, одна пани попросила меня сегодня «одолжить» цветок сирени, чтобы показать своему ребенку, который еще в своей жизни сирени не видел и спрашивает: «А что такое сирень?» — «Такой цветок». — «А что такое цветок?»

Из «Хроники» Эмануэля Рингельблюма:

Пятница, 26 июня 1942 г., — для «Онег шабата» день больших событий. (...) На протяжении долгих месяцев мы страдали оттого, что свет глух и нем к нашей трагедии, не имеющей себе равной в истории. У нас были претензии к польской общественности, к органам, остающимся в контакте с польским правительством, из-за того, что они не сообщают о резне польских евреев, что мир об этом не знает. Мы обвиняли польские органы в том, что они сознательно замалчивают нашу трагедию, чтоб она не затмила их собственную трагедию. Все обращения, по-видимому, достигли своей цели. В последние недели английское радио постоянно передавало сообщения о зверском обращении с польскими евреями: Хелмно, Вильно, Белжец и т.д. Сегодня передали в сокращении отчет о положении польских евреев и сказали, что в Польше уничтожено 70 тыс. евреев. Одновременно обещали мстить и привлечь к ответственности за совершенные насилия. Группа «Онег шабат» тем самым исполнила великую историческую миссию, вызвала в мире тревогу за нашу судьбу и, может быть, спасла десятки тысяч польских евреев от гибели. Это последнее покажет, разумеется, ближайшее будущее.

Из рассказа Яцека Гройновского (Шламека Байлера)

из Избицы-Куявской, беглеца из центра массового уничтожения в Хелмне-на-Нере:

10 января 1942

Около 11-ти появилась первая машина с еврейскими жертвами.

Жертвы: мужчины, женщины и дети — были в одном белье. Когда их вышвыривали из машины, подходили два немца в штатском и проводили дотошный обыск трупов в поисках ценностей. Они срывали цепочки с шеи, стаскивали обручальные кольца, вырывали золотые зубы. Заглядывали даже в прямую кишку, а женщинам — в детородные органы. Дальнейшие процедуры протекали в соответствии с планом. Только после появления этого еврейского этапа были выбраны «чернорабочие», как обычно, восемь. В этапе были евреи из Клодавы, о чем сообщил Гецель Хшонстковский, сам клодавянин. Управившись с этой первой машиной, «чернорабочие» вернулись к предыдущей работе, т.е. к закапыванию трупов. В полвторого была уже вторая машина. В какой-то момент Айзенштаб, тоже клодавянин, начал тихо плакать, говоря, что ему уже незачем жить: он видел, как зарывали трупы его жены и единственной 15-летней дочери.

12 января

В этот день нас погоняли с особым зверством. Не позволили подождать, пока улетучится газ из открытой машины с жертвами. Крики мучимых неописуемы. Сразу после первой машины прибыла вторая, а около 12-ти была еще третья. Когда мы пошли на обед, а те восьмеро еще остались во рву, чтобы закончить партию, подъехал черный лимузин, откуда вышли четыре офицера СС. Они тоже выслушали рапорт «Быковца» [кличка от слова, означающего короткий ременной кнут. — Пер.], пожимая ему руку с большим удовлетворением. Проявляя свое удовольствие, «Быковец» еще раз отхлестал «чернорабочих». После отъезда эсэсовцев восьмерка «чернорабочих» тоже принялась за свой обед: горький кофе и замерзший хлеб. Около часу приехала новая машина с жертвами. В этот день, а работали до шести часов, захоронили девять машин, каждая привезла 60 евреев, всего около 500 жертв из Клодавы.

В какой-то момент Гецель Хшонстковский узнал своего 14-летнего сына, которого швырнули в могилу.

(...)

После работы убили троих старых «чернорабочих», а нам велели быстро засыпать могилу... Из-за позднего часа — было уже почти совсем темно — немцы, видимо, опасаясь сопротивления, поспешно разделили нас и загнали в машины.

(...)

15 января

(...) Во время обеда дошло до меня печальное известие о том, что мои дорогие родители и мой брат уже лежат в могиле. В час мы были снова на работе. Я старался подойти поближе к покойникам, чтобы в последний раз поглядеть на моих родных. Получил при этом мерзлым комом земли от «добродушного» немца с трубкой, а «Быковец» в меня выстрелил. Не знаю, намеренно ли не попал или у него не получилось, — главное, что я уцелел. Не обращая внимания на боль, я работал очень быстро, чтобы хоть на мгновение забыть о страшной потере. Я остался один, одинокий во всем мире как перст. Из моей семьи, которая насчитывала 60 человек, я единственный остался в живых. Под вечер, когда мы помогали могильщикам засыпать покойников, я в какой-то момент оставил заступ, и вместе с Подхлебником мы тихо прочитали кадиш. Перед выходом из выкопанного рва застрелили трех «чернорабочих». Вечером нас отвезли в камеру. Люди из Избицы были в отчаянии. Мы осознали, что никого из родных при жизни не увидим. Я тоже собой не владел, ничто меня уже не волновало. (...)

В понедельник 19 января 1942 г. мы грузились в большой автобус. Я всех пропустил вперед, а сам вошел последним. Жандармы сидели впереди, позади нас в тот день жандармы не ехали. У меня справа было окошко, которое открывалось просто. (...) Я быстро открутил окошко, высунул ноги, сполз ниже, схватился рукой за ящик, а ноги упер в дверцы, сказал товарищам, чтобы, как только я выскочу, сразу обратно закрутили окошко, и кинулся вниз.

Из письма неизвестной Фели родным в варшавское гетто (Кутно, 27 января 1942):

Дорогие мои! Уже писала вам одну открытку о том, какая судьба нас встретила. Вывезли нас из Хелмна и задушили газом. Лежит там уже 25 тысяч евреев. Резня идет дальше. Не сжалитесь ли вы над нами? Я, Натан, ребенок и мама спаслись, а больше никто. Что с нами будет дальше, не знаю, уже нет сил жить.

Из письма неизвестного отправителя другу в варшавское гетто (Хелм, 10 апреля 1942):

Наш праздник Пасхи мы пережили в великом страхе и ужасе. Не сумею описать наши дни и ночи. С первого дня перед праздником мы уже ни секунды ни в чем не уверены. Смерть ходит по улицам. Нам нужно великое милосердие.

Эмануэль Рингельблюм:

(...) новое несчастье обрушилось на головы варшавских евреев, несчастье, которое поглотило 300 тысяч жертв, — выселение.

Только очень немногие товарищи не выпустили в эти трагические дни пера из руки и продолжали писать о том, что творилось в Варшаве. Слишком святое это было дело, слишком прочно вросло оно в сердца сотрудников «Онег шабата», выполняющего такую важную общественную функцию, чтобы можно было полностью прервать эту деятельность.

Мы старались — на основе рассказов тех, кто вернулся из разных лагерей в провинции, — воссоздать страдания евреев в провинциальных городах во время выселения. Когда я пишу эти слова, труд в полном разгаре, и если нам дадут еще немного спокойствия, мы достигнем того, что ни один важнейший факт из жизни евреев во время войны не будет утаен от мира.

Из рассказа Дихтерман (беженки из Грубешова):

В субботу 30 мая 1942 г. стало известно, что в еврейский совет пришло пять запечатанных писем относительно следующих городов: Грубешова, Дубенки, Грабовца, Угани и Белза. (...) окольным путем нам удалось узнать, что в этих письменных распоряжениях говорилось, в частности, о запрете еврейскому обществу перебираться с места на место в период с 1 по 7 июня. В городе вспыхнула паника. (...)

В воздухе носилось что-то страшное, однако определить, чтó, было никак нельзя. Следующий день, воскресенье 31 мая, был, пожалуй, самый страшный, если говорить о настроениях. Всех охватила какая-то нервная суета. Готовили узелки. Женщины пекли хлеб. Никто ничего не варил. Перед зданием еврейского совета собиралась толпа. Все хотели знать, как обстоят дела. Утешались тем, что, может, все-таки в последний момент удастся избавиться от этой опасности. Беспорядочная беготня без цели и смысла. Некоторые проверяли свои предварительно выстроенные укрывища (...) Всюду были видны группки женщин и мужчин. Нервно разговаривали об «операции», причем никто не понимал смысла этого страшного слова. Удивительно, что некоторые мало что говорящие слова приобретают просто чудовищное значение. (...)

Все были расстроены. Собственно говоря, я не могу лучше определить это психическое состояние. У меня сложилось впечатление, что все находились в состоянии неполной вменяемости. Никто не был способен задуматься над создавшимся положением, вчувствоваться в него. Власть ума была «хлороформирована».

Всюду узелки и мешочки. Некоторые люди стоят на пороге безумия. Их глаза зияют сумасшедшим, диким страхом. (...)

(...) Вместе с приближающимся комендантским часом росли напряженность и страх. (...) Какие-то действия выполнялись скорее подсознательно.

Начиная с шести часов вечера сотрудники службы порядка начали обходить все еврейские дома. Велели приготовиться к двум часам ночи и иметь с собой 15 кг багажа и на семь дней продовольствия. (...) Всюду горел свет. Никто не ложился спасть. Меня охватила безбрежная печаль и сожаления о минувшем счастье и о свободе, которой мы все дожидались. В нашу квартирку пришли соседи.

(...) В 3.30 пришел к нам наверх еврейский полицейский и велел выходить. Мы встали, навесили на себя узлы, разбудили ребенка и спустились вниз.

(...) В 4.00 мы пошли маршем на Рыночную площадь. В противоположность этапным пунктам, где были слышны жалобы и причитания женщин и плач детей, на сборном пункте царила удивительная, невероятная тишина. Эта тишина больше угнетала нас и подавляла, чем плач евреев и крики полицейских. По бокам стояла еврейская служба порядка и санитарная служба, а по площади расхаживали немцы.

Толпа производила впечатление пассивной массы, смирившейся с судьбой. Сравнение со стадом овец, гонимых на бойню, при всей своей банальности все-таки остается самым подходящим. (...)

В последний момент мне удалось вместе с ребенком и мужем уцелеть благодаря «трюку» с обмороком. Как я потом узнала, ландрат требовал контингента численностью 2,5 тыс. человек а на площадь явилось около трех тысяч.

(...) В субботу 6 июня (...) вечером, после 19.00, мы спрятались вместе с мужниной невесткой и двумя соседями (ребенка мы оставили в больнице) в наше укрывище на чердаке. Мы едва могли лежать на спине. Пауки, сороконожки и другие насекомые ползали по нам. Нехватка простора, воздуха и темнота не давали ни минуты спокойствия. (...) Сквозь щели в стенах (дома деревянные) мы смотрели, что делалось на улице. Польские и украинские подростки обходили еврейские домишки, помогая находить спрятавшихся евреев. Кроме того грабили («Франек, смотри, какая красивая сумка! Сташек, вот тебе шапка!»). Город был вымершим. Мы не видели больше ни одного еврея. (...) После обеда мы видели, как немецкие солдаты шли с девушками осматривать опустелый еврейский район.

(...)

После разных перипетий в четверг 11 июня мы прибыли в Варшаву. На площади Спасителя нас разоблачил польский полицейский. Он отвел нас в участок на Познанской, где после долгих переговоров, в которых участвовал сам полицейский комиссар, договорились, что за 2 тыс. злотых нас отправят в гетто. (...) Истощенные, обнищавшие, без самой необходимой одежды, без денег, мы ищем поддержки. И что дальше, несчастный еврейский скиталец?

Из варшавского дневника Лейзора Черноброды,

рабочего в мастерской «Ostdeutsche Bautschlerei-Werkstatte»:

(...) Сегодня 28 августа. Началось 22 июля. Почему мы не плачем? почему не раздираем одежд? В любой момент нас ждет та же самая жестокая судьба, какая встретила наши семьи, матерей, отцов, сестер, братьев, удушенных газом и замученных в застенках. Мы не можем плакать, неспособны выжать хоть одну слезинку из глаз. Плакать способен человек. Плачут перед кем-то! Мы перестали быть людьми!

Мы — боль, мука, кровавая тень убитых, родных, друзей. Если б я мог, я открыл бы вены, намочил перо в собственной крови и писал эти слова, ибо кровоточат страницы нашей истории, истории погромов и массовых убийств. Но здесь конец, здесь край. Может, истории с перспективы веков неважно, будут в Европе евреи или нет? Но цивилизация десятков столетий сама себе вынесла приговор, все идеалы, красивые фразы, во имя которых боролось и погибало человечество, исчезают и становятся ничтожными перед нашими невероятными страданиями.

Мы не знаем, что такое справедливость. Не знаем, что такое правда, не знаем, что такое жалость. Проклятый враг вырвал из нашей груди все чувства.

Обезумевшие от боли, мы смотрели, как забирали наши семьи. Они тянули к нам руки, умоляли и проклинали, просили смерти вместе с нами, чтобы разом погибнуть, чтобы наш дом стал общим нашим могильником. Нас разделили. Нам пообещали еще несколько дней предсмертных мук ценой рабского, проклятого труда.

Спрятавшись где-то в углу, я пишу на работе, в единственном месте, где нам якобы еще можно оставаться, где палачи перед тем, как окончательно нас прикончить, хотят выжать из нас и тот остаток сил, какой еще есть, из нас — людей, что уже умерли.

(...) Не знаю, выживу ли. Вероятнее всего, это уже загробный голос. Погром продолжается.

Из «Хроники» Эмануэля Рингельблюма:

15 октября 1942

Почему? Почему не сопротивлялись, когда была начата депортация 30 тысяч евреев из Варшавы? Почему позволили вести себя, как овец на бойню? Почему врагу это прошло так легко, так гладко? Почему палачи не понесли, кажется, ни одной жертвы?

(...)

5 декабря 1942

Почему оставлены 10% евреев в Варшаве? Не один человек пытался найти ответ на этот вопрос, ибо от него зависит ответ на другой: как долго нас оставят в гетто, как долго нас оставят в живых и оставят ли нас вообще в живых; когда нас прикончат?

(...) Все, с кем я разговаривал, в один голос говорят: «Надо было не допустить выселения. Надо было выйти на улицу, все поджечь, взорвать стены и прорваться на ту сторону. Немцы отомстили бы. Но это обошлось бы нам в десятки тысяч жертв, а не в 300 тысяч. А теперь нам стыдно перед собою самими и перед всем миром: наше подчинение ничему не помогло. Теперь это уже не может повториться, теперь мы должны сопротивляться, все без исключения должны противостоять врагу».

(...)

Полиция.Еврейская полиция пользовалась очень плохой репутацией еще до выселения. В противоположность польской полиции, которая не принимала участия в облавах по набору в трудовые лагеря, еврейская полиция занималась этой гнусной работой. Она отличалась также страшной коррупцией и аморальностью. Верха подлости, однако, она достигла только во время выселения. Не раздалось ни одного слова протеста против отвратительной функции, состоящей в том, чтобы выводить своих братьев на резню. (...) Ныне мозг силится решить загадку: как это сталось, что евреи — в основном интеллигенты, адвокаты (большинство офицеров были до войны адвокатами) — сами прикладывали руку к уничтожению своих братьев. Как дошло до того, что евреи тащили на возах детей и женщин, стариков и больных, зная, что все идут на гибель.

(...)

14 декабря 1942

Оставят нас или нет? Сейчас мы переживаем страшный период. Мы, последние остатки варшавских евреев, не знаем, что принесет нам завтрашний день. Живем, поглощенные неотвязной мыслью: что с нами станется? оставил ли нас враг или приговорил к уничтожению, так же, как евреев в сотнях городов и местечек Польши и других стран?

Эмануэль Рингельблюм:

В нашей деятельности наступил перерыв на несколько месяцев. В это время в любой момент грозила опасность быть схваченным [и вывезенным] в Треблинку, так что не могло быть и речи о систематическом собирании материалов. Только некоторые наши товарищи даже во время выселения вели дневники и записывали свой повседневный опыт. Когда немного успокоилось, мы снова приступили к работе. Однако нельзя было и думать о монографиях городов, которые... [текст обрывается].

Из вступительной статьи Густавы Ярецкой [?]

к тексту «Последний этап переселения — смерть» (Варшава, 15 ноября 1942):

(...) Собирать вещественный материал в настоящий момент нетрудно, но несмотря на все усилия невозможно придать ему объективный характер! Трудно составлять его без стона. Легче было отупевшим переживать минувший кошмар, чем сегодня вспоминать его. Кроме того переселение продолжается, в любой момент может пуститься вскачь, его процесс не завершен. Поэтому эти заметки возникают из инстинктивного желания оставить о себе след, из отчаяния, которое временами хочет кричать, и из желания оправдать свою жизнь, все еще продолжающуюся в смертельной неизвестности. У нас на шеях петли, и, когда на мгновение они сжаты не так сильно, исходит крик.

(...)

Мы записываем доказательства вины, которые нам самим уже не пригодятся. След как камень, брошенный под колеса истории, чтобы затормозить ее. Этот камень обладает весом нашего познания, которое достигло дна человеческой жестокости. В нем есть память о матерях, обезумевших от горя после потери детей; память о плаче малышей, которых без пальтишек, в летних одежках и босиком схватили и послали на дорогу смерти, и они шли, плача невинными слезами, совсем не охватывая умом ужаса того, что с ними творилось; память об отчаянии старых матерей и отцов, которых взрослые дети оставили на произвол судьбы; и это каменное молчание, которое легло на умерший город после исполнения приговора тремстам тысячам людей.

Открытка, брошенная на станции в Плонске

из эшелона в Освенцим, 16 декабря 1942:

Утро. Мы в вагоне со всей семьей. Выезжаем с последней очередью. Плонск уже очищен. (...)

Эмануэль Рингельблюм:

Сотрудники «Онег шабата» составляли и по сей день составляют монолитную корпорацию, одушевляемую одним и тем же духом, проникнутую одной и той же идеей. «Онег шабат» — это не объединение ученых, взаимно соперничающих и борющихся друг с другом, но монолитная корпорация, братский союз, где все друг другу помогают и стремятся к одной и той же цели. (...) Каждый сотрудник «Онег шабата» знал, что его тяжкий труд и мука, его упорная работа и страдания, его риск жизнью 24 часа в сутки в ходе опасной работы при перенесении материалов с места на место — что все это служит великой идее, что общество сумеет в день свободы надлежащим образом оценить и вознаградить это высшими знаками отличия, какие будут в свободной Европе. «Онег шабат» был братской общиной, орденом братьев, которые на своем знамени написали готовность принести высшую жертву и сохранить верность на службе обществу.

Текст о «Онег шабате» Рингельблюм писал в январе 1943 года. Вскоре вместе с женой и сыном он сумел перебраться на «арийскую» сторону, но накануне восстания вернулся в гетто. Задержанный немцами, он был вывезен в лагерь в Травники, откуда его удалось вытащить с помощью подпольных еврейских и польских организаций. С середины 1943 г. он скрывался в убежище, организованном польской семьей Марчаков на территории их владения в Варшаве. Все время оставался профессионально активным, в убежище успел, например, написать работу о польско-еврейских отношениях. В марте 1944 г. в результате доноса поляка (приговоренного затем польским подпольным судом к смертной казни) в убежище, где скрывалось свыше 34 евреев, ворвалось гестапо. Все, включая поляков, которые им помогали, были расстреляны в руинах гетто. Так погиб Эмануэль Рингельблюм. Архив, закопанный в землю, пережил его.

Составила Катажина Мадонь-Мицнер

Более обширная подборка текстов из архива Рингельблюма опубликована в ежеквартальном журнале «Карта» №39. Материал составлен при сотрудничестве Еврейского исторического института в Варшаве.