ПО ДОРОГЕ В БАБАДАГ

ТОТ СТРАХ

Да, это тот страх, те поиски, следы, истории, происшествия, которые должны заслонить собой недостижимую линию горизонта. Снова ночь, и все отдаляется, теряется под покровом черного неба. Я совсем один и заставляю себя вспоминать разные случаи, потому что на меня накатывает страх перед бесконечностью. Душа растворяется в пространстве, как капля в пучине моря, но я слишком труслив, чтобы сделать это своей верой, слишком стар, чтобы смириться с утратой, и еще я знаю, что только в видимом можно найти утешение, что только в теле мира мое тело найдет приют. Я хочу, чтобы меня похоронили во всех тех местах, где я побывал и еще побываю. Голову среди зеленых гор Земплени-Хедьшег, сердце где-нибудь в Трансильвании, правую ладонь — в Черной-Горе, левую — в Спишской-Беле, зрение — на Буковине, обоняние — в Рашинари, сознание, может, где-то здесь... Так я думаю этой ночью, когда в темноте шумит вода и оттепель отмывает землю от белых пятен снега. Я вспоминаю те давние времена, когда очень многие пускались в путь, твердя, как заклинание, названия далеких городов: Париж, Лондон, Берлин, Нью-Йорк, Сидней... Для меня они были лишь красными или черными точками на карте, затерявшимися среди зеленой или голубой бесконечности. Я не умел пленяться просто звуками. Происшествия, с ними связанные, — фикция, способ занять время и разогнать скуку. В ту давнюю пору каждое далекое путешествие казалось побегом. Попахивало истерикой и отчаянием.

Как-то летом восемьдесят третьего или четвертого я доехал автостопом до Слубице и на противоположном берегу реки увидел Франкфурт. Близился вечер. Влажный серо-голубой воздух поднимался над водой. Гэдээровские высотки и заводские трубы казались угрюмыми и нереальными. Ржавое солнце, казалось, вот-вот погаснет. Все на той стороне было мертвенным и совершенно неподвижным, словно догорало после большого пожара. Только в речном запахе еще чудилось что-то человеческое — тление, разложение, рыбий ил, — но я не сомневался, что там, на другом берегу, этот запах внезапно исчезал. Во всяком случае, я вернулся обратно и в тот же вечер снова стоял на шоссе, чтобы отправиться восвояси, на восток. Как собака — обнюхал чужую территорию и пошел своей дорогой.

Заграничного паспорта у меня тогда, конечно, не было, да мне и в голову не приходило его выправить. Сочетание двух слов: «свобода» и «паспорт» — звучало довольно красиво, но совершенно неубедительно. Определенность понятия «паспорт» не гармонировала со «свободой», которая казалась отрицанием определенности. Не исключено, что где-то в окрестностях Гожува мои мысли сложились во фразу наподобие: «Свобода или есть, или ее нет, и всё». Просто мне моей страны хватало, поскольку меня не интересовали ее границы. Я жил внутри нее, в глубине, и эта глубина перемещалась вместе со мной. Я не предъявлял к пространству никаких требований, ничего от него не ожидал. Выходил из дома до восхода солнца, чтобы успеть на желто-голубую электричку до Жирардува. Она отправлялась с Восточного вокзала, проезжала центр, за окнами разматывались золотые и серебряные ленточки огней. В вагоне становилось теснее. На мужчинах заношенные пиджаки. Большинство выходили в Урсусе и двигались на свет — к ледяному сиянию завода. Десятки, сотни темных фигур, едва различимых во мраке, и только за воротами их охватывало ртутное свечение, словно они входили в гигантский костел. Я оставался почти один. Пассажиров снова начинало прибывать где-то ближе к Милянувеку, в Гродзиске, но среди них уже преобладали женщины, потому что Жирардув — это текстильная промышленность, шитье, тканье и все такое. Черный табак, кисловатый душок бутербродов из папок на молнии, отдающих клеенкой, аромат дешевых духов и мыла. Ночь отрывалась от земли, и сквозь расширяющиеся щели дня уже можно было заметить будки путевых обходчиков и их самих, стоящих по стойке смирно, выставив напоказ оранжевые флажки, коров по брюхо в тумане и последние забытые огни в домах. Жирардув — красный и кирпичный. Выходил я вместе со всеми. Человек в общем-то праздный, я делал это из уважения к тем, кому приходится вставать ни свет ни заря, ибо без них мир так и остался бы игрой красок или метеодрамой. Я выпивал стакан крепкого чая в привокзальном буфете и ехал обратно, чтобы через день-два снова отправиться в путь на север или восток без видимой цели. Как-то летом проехал 72 часа без перерыва. Поддерживал беседу с водителями грузовиков. Их слова заполняли кабину, складываясь в гигантские замедленные монологи, текущие откуда-то из пространства, — так действовали усталость и бессонница. Пейзаж за окном то приближался, то отступал, пока не застыл, замер, словно время решило, наконец, сдаться. Рассвет где-нибудь в Пуцке на обочине шоссе, полоса перистых облаков над Пуцкой бухтой, выскользнувшее из-под них светлое острие забрезжившего дня и холодный запах моря, пронизанный скрипучим криком чаек. Кажется, я добрался тогда до самого берега и проспал несколько часов где-то у дороги, потом подъехал пикап и водитель сказал, что едет через всю страну на юг, и это было в сто раз интереснее, чем скука приливов и отливов, — итак, я вскочил в кузов и, завернувшись в одеяло, задремал под хлопающим брезентом. В полусне мне являлись минувшие пейзажи вперемежку с фантасмагориями, будто я наблюдал то, что видит кто-то другой. Варшаву проскочили незаметно, словно чужой город, и мое сердце даже не дрогнуло. На зубах скрипела пыль, поднимавшаяся с дощатого пола. Я пересекал страну, как незнакомый материк. Terra incognita между Радомом и Сандомиром. Небо, деревья, дома, земля — все это могло быть где угодно. Я перемещался в пространстве, у которого не было никакой истории, никакой судьбы, никаких достойных памяти свершений. Где-то у подножия Пепшовых гор я был первым человеком, и все здесь начиналось с меня. Время сдвигалось с места, а вещи и пейзажи начинали стареть лишь тогда, когда я касался их взглядом. За Тарнобжегом я постучал по кабине. Меня так поразили размеры серного карьера, что я решил выйти. Гигантские экскаваторы стояли на дне пропасти. Мне было все равно, откуда они взялись. Я был волен представить, что они упали с неба, чтобы вгрызться в землю, пробить ее, прокопать насквозь до самой изнанки, и тогда через эту огромную скважину хлынул бы сюда поток, и безмерность вод затопила бы все, а с той стороны осталась бы пустыня. Адовы испарения поднимались над этим местом, но я не мог оторвать глаз от чудовищной ямы, чья мертвенность наводила на мысль о могиле, свалке тел, об инфернальном холоде. Внизу царила полная неподвижность. Наверное, было воскресенье, если в таких местах вообще действителен календарь. И вообще это была не Польша, эта вереница картин, это была не страна, а повод. Очень возможно, что человек осознает свое существование только тогда, когда чувствует кожей прикосновение безымянного пространства, которое соединяет нас с древнейшим временем, со всеми умершими, с началом истории, когда сознание только отделялось от мира и не ощущало еще своего сиротства. Высовываешь руку из окна грузовика, и между пальцами течет древность. Да, это была не Польша, это было первобытное одиночество. Это могло быть где угодно — в Томбукту или на Кейп-Код. Справа Бараново, «жемчужина Ренессанса», — проезжал мимо, наверное, раз десять, но ни разу мне не пришло в голову задержаться ненадолго и посмотреть на него. Меня устраивало любое место, ибо я покидал его без сожаления. Оно могло и вовсе никак не называться. Беспрестанные расходы, непрерывные потери, неслыханное расточительство, бесконечный бал, сплошные россыпи, транжирство, накопления нет и в помине. Утром море, вечером лес на берегу Сана, мужики над пивными кружками в деревенской пивной, — как фантомы, замершие на месте при виде меня. Так они мне запомнились, но, вполне возможно, все это было на год раньше или позже, где-нибудь в деревне под Легницей или на сорок километров северо-восточнее Седльце. Мы жгли костер, а из ночного мрака выныривали деревенские парни, которые, наверное, первый раз в жизни видели чужих. Мы казались им ненастоящими, так же, как и они нам. Парни стояли, курили, поблескивая в темноте массивными пряжками ремней с головой быка или скрещенными кольтами. В конце концов они садились рядом, но разговор имел привкус галлюцинации, не помогало даже вино, которое они принесли с собой. На рассвете они встали и ушли. Кажется, через день-два после этого я десять часов простоял в Злочеве, и ничего. Помню плетень и каменные перила мостика, хотя в плетне я не совсем уверен, он мог быть где-то и в другом месте, как почти все, что остается в памяти, — раз я это запомнил, значит, вырвал из окружения и навсегда сделал частью своей собственной карты, собственной фантастической географии.

А однажды я ехал в Познань в открытом кузове «Стара». Водитель крикнул: «Прыгай, только осторожно, там рыба!» Я лежал среди целлофановых мешков с водой. Внутри плавали рыбки размером с ноготь. Сотни, тысячи рыбок. Вода было очень холодная, и мне пришлось закутаться в одеяло. Во Вжесне рыбам надо было поворачивать на Гнезно, и я остался один на пустом шоссе. Светало. Солнце еще не взошло, и было холодно. Не исключено, что через Познань я ехал во Вроцлав. Скорее всего затем, чтобы через день-два отправиться к морю или в Бещады. В последнем случае где-то в лесу у реки Ославы я увидел голого мужчину. Он стоял в реке и мылся. Заметив меня, он просто повернулся спиной. А если все-таки я ехал к морю, то, кажется, в Ястшембью-Гуру, и был вечер, пустой пляж, я шел босиком по направлению к Карвии, когда на фоне пунцового неба показался черный мегалит Стоунхеджа. Мне было негде заночевать, и эти руины стали подарком судьбы. Они были сделаны из досок, фанеры и толстого холста. В то время такие вещи случались. Кто-то это построил и оставил — наверное, телевидение. Через дыру я вполз внутрь одного из муляжей и заснул.

СЛОВАЦКАЯ ДВУХСОТКА

Лучшая карта, какая у меня есть, — это словацкая двухсотка. Она настолько подробна, что как-то раз с ее помощью я выпутался из бескрайних кукурузных полей где-то у подножия Земплени-Хедьшег. На огромном листе, где помещается вся страна, обозначены даже полевые тропинки. Карта порвана, обтрепана по краям. Местами сквозь плоскую проекцию земного рельефа и немногочисленных здесь водных источников проглядывает небытие. Я всегда беру ее с собой, хотя она неудобная и занимает много места. В этом есть что-то от магии, ведь дорогу до Кошице и дальше до Шаторальяуйхей я знаю почти наизусть. Но все равно ношу карту с собой, потому что меня занимает ее обветшание, ее распад. Сначала она протерлась на сгибах. Разрывы и складки сложились в новую сетку, гораздо более выразительную, чем тонкие голубые линии прежней сетки координат. Города и села постепенно перестают существовать, изнашиваются от того, что карту бесконечно сворачивают и разворачивают, засовывают то в рюкзак, то в багажник. Исчезают Михаловце, исчезает Стропков, дырявое небытие подбирается к предместью Ужгорода. Скоро исчезнет Гуменне, сотрется Вранов-над-Топлеу, истлеет Циганд на берегу Тисы. Собственно говоря, я начал обращать внимание на карты только в последние несколько лет. Раньше я относился к ним, как, скажем, к украшению или устаревшим условным картинкам, которые уже отжили свой век в эпоху факта и прямых, в лоб, репортажей из самых отдаленных уголков планеты. Все началось с войны на Балканах. У нас все начинается с войны или войной заканчивается, поэтому ничего удивительного. Мне просто захотелось узнать, на что наводят орудия и что видят летчики с самолетов. Схематические изображения в газетах выглядят слишком красиво и слишком стерильно: название местности, а рядом стилизованная вспышка взрыва. Ни тебе рек, ни рельефа местности, ни топографии, ни природы, ни цивилизации — ничего, только название и взрыв. Я хотел найти Воеводину, потому что она ближе всего к нам. Война всегда возбуждает мальчиков, даже если внушает им ужас. Красные вспышки вдоль Дуная: Белград, Батайница, Нови-Сад, Вуковар, Сомбор — двадцать километров от венгерской границы и всего четыреста пятьдесят от моего дома. Только настоящая карта заставит вас прислушиваться к далекому эху. Ни телевидение, ни газета не в состоянии передать конкретность расстояния.

Может, поэтому обветшание моей словацкой карты сразу наводит меня на мысль об уничтожении вообще. В местах красных вспышек вдоль Дуная бумага начинает тлеть, огонь из Воеводины, огонь из Баната разливается по Среднедунайской равнине, охватывает Трансильванию и в конце концов перекидывается через Карпаты.

Все это исчезнет, перегорит, как лампочка, в которой остается только шарик вакуума. Пустоту заполнят какие-то новые формы, но мне они не особенно интересны, поскольку это будут все более низкопробные варианты: повседневность, прикидывающаяся праздником, бедность, притворяющаяся богатством, карнавальный мусор, разрастание помоек, пластик, который служит недолго, зато как отброс и содержимое свалок он почти вечен, его уничтожит только огонь, другие стихии перед ним бессильны. Такие мысли приходили мне в голову, когда мы ехали мимо Леордени, Вишеу-де-Жос, Вишеу-де-Сус в направлении перевала Прислоп. На шоссе почти не было машин, зато людей все прибывало. Они стояли, сидели, шагали, прилично одетые и принаряженные. Выйдя из своих деревянных домов, крытых дранкой, словно чешуей, они, точно капли воды, сливались в ручейки, и в конце текли широким потоком по обочинам дороги, по асфальту, по дну долины. Белые рубашки, темные платья и пиджаки, шляпы и платки. Сквозь приоткрытые окна автомобиля до нас долетал запах нафталина, праздника и дешевых духов. В Вишеу-де-Сус стало так тесно, что мы почти остановились, а толпа все двигалась с обеих сторон. Мы стояли на месте, но путешествие продолжалось. Праздничная толчея вбирала нас в себя, мы будто плыли против течения времени. Никто ничего не продавал и не покупал. Во всяком случае, мы этого не видели. Вдали высилась бурая громада Пьетросуля. На вершине лежал снег. Был третий день православной Пасхи, и праздник означал легкий паралич материи. Человеческие тела уступали закону всемирного тяготения, словно хотели вернуться в исходное состояние, когда дух еще не был лишен свободы, не метался, не пытался слепить себе неповоротливой оболочки, довольно-таки жалкого подобия.

За Моисеем мы остановились. На пустыре у шоссе сидели четверо деревенских стариков. Они показывали нам куда-то руками, вперед, на далекий лесистый склон. Мы догадались, что там монастырь. Среди деревьев виднелась верхняя часть башни. Старики просто сидели и смотрели в ту сторону, словно это могло заменить им участие в пасхальной литургии. Им хотелось, чтобы мы туда пошли. Но нам нужно было торопиться. Они остались неподвижно полулежать, вглядываясь и вслушиваясь. Не исключено, что они ждали, когда раздастся колокольный звон, когда что-то шевельнется в застывшем пространстве праздника.

Все это должно исчезнуть. Ночью на главной улице города Гура-Хуморулуй пятнадцатилетние мальчишки пытались продать нам немецкие автомобильные номера, уверяя, что те сняты с BMW. Все должно пропасть, слиться с окружающим миром. Да, в первый день в Румынии на меня низошла вся печаль континента. Повсюду я замечал следы упадка, а возрождение невозможно было себе представить. На бензозаправке в Кымпулунге хозяин носил с собой пистолет в кобуре. Этот человек вынырнул откуда-то из полумрака и жестами показал, что для нас у него ничего нет. Зато в километре от того места мы увидели еще одну станцию, сиявшую огнями среди первобытной ночи. И здесь было все, а заправочные пистолеты торчали из горлышек бутылок от кока-колы. Подходили мужчины с одной или двумя бутылками, а потом исчезали в темноте, ища свои автомобили.

Марамуреш остался за спиной. Как и покрытый ледяной коркой снежный перевал, и смуглый мужчина в старом «ауди» с немецкими номерами. Он открыл багажник и вынул из него детский мотоцикл — уменьшенную копию какого-нибудь «Сузуки» или «Кавасаки», посадил на него малыша и щелкал фотку за фоткой. Через перевал дул ледяной ветер, и мы были совсем одни. Никого и ничего — только холодная прекрасная пустота, солнце катилось куда-то за болота между Кареем и Сату-Маре, я слышал треск затвора, у мальчика было серьезное лицо, щеки его пылали, потом отец убрал мотоцикл, и они поехали вниз, на запад, наверное домой. Мы тоже тронулись в путь, потому что в этом заоблачном, забытом Богом месте коченели руки и горели щеки. Дорога вилась серпантином, мы опускались в долину Бистрицы, вглубь темнеющего воздуха.

Теперь я вижу, как мало мне удалось сохранить в памяти, почти все это могло случиться и в другом месте. Путешествие из страны короля Убю в страну вампира Дракулы не может оставить воспоминаний, в которые потом можно поверить, как мы верим, например, в Париж, Стоунхедж или площадь св. Марка. В конце концов Сигету-Мармацией больше всего был похож на сон. Мы пересекли его быстро, без остановок, и мне нечего сказать о нем кроме того, что он смахивал на изощренную фантазию. Во всяком случае, мы проскочили его очень быстро, на горизонте вновь встали зеленые горы, а меня сразу охватила грусть и тоска. Так бывает, когда после пробуждения нас мучает желание вернуться к онирической конфабуляции, которая лишает человека свободы воли, давая взамен полную свободу непредсказуемости. Так происходит в тех местах, по которым редко скользит взгляд чужака, взгляд пришельца. Взгляд разглаживает вещи и пейзажи. Именно с этой стороны надо ждать уничтожения и распада. Мир износится и сотрется, как старая карта, от избытка взглядов.

Мы въезжали в округ Синистра. Все в этих горах принадлежало вооруженным людям, полковнику Пуйу Боркану, а после его смерти Изольде Мавродин-Махмудии, коротко Коке, тоже в ранге полковника. С перевала Баба-Ротунда открывался вид на гору Поп-Иван, внизу по узкоколейке ползли паровозы, работавшие на дровах. Жители Синистры носили армейские бронежилеты. Каждый приезжий, который задержался здесь подольше, получал новое имя. Кока время от времени устраивала у горы Поп-Иван засады на Мустафу Муккермана, который возил на грузовике баранину откуда-то с Украины аж в Салоники, а может, даже на Родос, но кроме баранины ему случалось перевозить в своем рефрижераторе и тепло одетых людей. Польские «товарищи» информировали Коку о планах Муккермана — трехсоткилограммового полу-турка, полу-немца. В этих местах сушеные грибы вымачивали в разведенном денатурате, его и пили, смешав с забродившим соком лесных плодов и ягод. Матовое стекло для местной тюрьмы делал у себя в мастерской Габриэль Дунка — он клал лист стекла в ящик с песком и топтался по нему долгими часами. Дунка был 37-летний карлик. Однажды, в дождливый день, он взял в свой грузовичок голую Эльвиру Спиридон и первый раз в жизни почувствовал запах женского тела, но лояльность победила желание, и он донес на нее, ибо она точно так же могла сесть в грузовик Муккермана и не сделала этого лишь по чистой случайности.

Вот что должно было происходить за Сигету-Мармацией, и наверняка происходило. Но я узнал об этом два года спустя, из книги «Уезд Синистра» Адама Бодора, которая преследует меня до сих пор. Преследует и заслоняет двухмерное пространство карты. Вновь картинка бледнеет перед рассказом. Бледнеет, но не исчезает совсем. Лишь теряет выразительность, частично утрачивая свою несносную очевидность. Это свойство стран вспомогательных, наций второго ряда и народов со скамейки запасных: мерцание, двойной, тройной вымысел, кривое зеркало, волшебный фонарь, фата-моргана, фантастика и фантасмагория, которая милосердно проскальзывает между тем, что есть, и тем, как должно быть. Это та самоирония, которая позволяет играть со своей судьбой, дразнить ее, передразнивать, превращать упадок в героико-комическую легенду, а выдумку в нечто вроде спасения.

Там, где мы в конце концов остановились на ночлег, не было воды. Хозяин, светя фонариком, вел нас по холодным коридорам. Объяснял, что насос сломался, а механик уже третью неделю едет то ли из Сучавы, то ли из Ясс. Объяснял, что здешний жилец — чужак, приехал с дальней стороны и, чтобы справиться с одиночеством, пьет местную дешевую водку, поэтому запустил дом, но механик, наверное, скоро приедет.

Было холодно. Мы легли спать одетые, погасили свет, и через окно к нам вошла румынская ночь. Я пытался заснуть, но вместо того, чтобы отдаться течению времени и сна, мысленно продолжал плыть против течения одного долгого дня, когда мы пересекали границу в Петеа. Посреди знойной равнины стояли черные сторожевые башни. Вскоре началось Сату-Маре со стенами, крошащимися от старости и жары, с тенями огромных деревьев вдоль тротуаров и куполами церквей в длинных зеленых перспективах улиц. Венгрия же осталась позади, позади осталась печаль низин Эрдухата, и, хотя с другой стороны границы все оставалось таким же плоским, я ясно чувствовал перемену, какой-то другой вкус воздуха, и сияние неба с каждым километром становилось все более беспощадным. Далекая тень Карпат на горизонте замыкала этот яркий свет, ограничивала его, и мы ехали в густой лучезарной взвеси. По шоссе катились конные повозки. Тела животных лоснились от пота. Автомобиль старинного образца вез на крыше груду мешков, набитых овечьей шерстью. Смуглые тела людей блестели. Дул ветер. Может быть, поэтому их дома казались такими бедными и непрочными на большой равнине.

Я лежал в холодной комнате и вспоминал все это — так же, как теперь лежу и вспоминаю ту холодную комнату и утро, когда, встав и выйдя во двор, я увидел, что ночью были заморозки и теперь их следы таяли в солнечных пятнах. Люди с ведрами шли к колодцу и наблюдали за мной, делая вид, что не смотрят в мою сторону, что заняты своими делами, что их слепит свет начинающегося дня. Сейчас, вспоминая все это, я понимаю, что именно там могло начинаться действие какого-нибудь рассказа. Например: «В тот день, когда я видел отца в последний раз, потому что трое неизвестных посадили его в машину и увезли куда-то, — в тот день я коснулся груди Одри Ноприц». Или: «В тот день Гизелла Вейш отправилась в путь под всеобщее одобрение окружающих. Даже сам великий товарищ Онага заглянул ей в глаза и произнес: „Вот это я понимаю. У вас, товарищ, прекрасные намерения и похвальные планы”». Ну, стало быть, в тот день, в то утро, мог появиться мужчина, который испортил насос. Он мог прийти по узкой деревенской улочке, бегущей вдоль дощатых заборов, и спросить, а что я, собственно, делаю тут, у его дома. Опухший, с красными глазами, в помятой одежде, этакий буковинский Джеффри Фермин, он мог бы, небрежно опершись о штакетник, строго спросить, кой черт принес меня сюда, в эту, допустим Пыртештий-де-Жос или Пыртештий-де-Сус, в его дом, чтобы застать его в таком виде в шесть тридцать утра, на глазах соседей, выглядывающих из-за плетней: онемеченных поляков, румынских немцев, польских украинцев — всей этой приграничной мешанины, этого золотого сна приверженцев культа мультикульти... Ну, стало быть, мог бы начаться какой-то циничный монолог или нервный диалог, он мог бы начаться с позвякивания ведер у колодцев, со всех этих утренних звуков, которые свойственны забытым местам, — с кудахтанья кур, ударов топора по поленьям, стука копыт, похлопывания по коровьим задам, а в шесть тридцать пять по дну долины прокатил бы проржавевший пассажирский до Сучавы. Это могло бы стать хорошим началом и продолжением повествования и судьбы, путешествием вглубь времени, где события приобретают блеск по мере удаления от сегодняшнего дня. Но человек, сломавший насос, не пришел, и его жизнь осталась в сфере домыслов, то есть полной свободы.

А я подошел к реальному мужчине, который спокойно стоял у себя за забором и курил. Мы разговорились. Пассажирский до Сучавы и в самом деле прогрохотал по дну долины. Мой собеседник был грузным человеком лет шестидесяти, одетым в застиранный диагоналевый костюм. Он ничем не отличался от всех мужчин, которых я видел в своей жизни. Дым его сигареты синел, потом серел и исчезал. Был он словоохотлив. Я слушал и поддакивал. Он говорил, что сейчас плохо, при Чаушеску было лучше, тогда была справедливость, поскольку было равенство, была работа и порядок на улицах. Старая история, но я снова слушал ее, затаив дыхание, — есть что-то пленительное в том, что ты уезжаешь так далеко от дома, а так мало меняется. Он рассказывал о ночных визитах «секуритате» и без перехода о фабриках, которые сейчас закрывают. Я спросил, что он знает о тех знаменитых переселениях, когда семь тысяч деревень должны были исчезнуть, а жители переселиться в бетонные многоэтажки. Да, он знал, видел даже самолеты, с которых фотографировали местность, чтобы лучше распланировать все мероприятия, но за справедливость — то есть за равенство — можно заплатить любую цену. Поэтому я замолчал, а что мне оставалось, если я появился здесь, у этого забора, как живое воплощение неравенства, приехал и уехал, когда вздумается, а этот старый человек в заношенной одежде, с дешевой сигаретой, догорающей в руке, останется тут, на разбитой дороге между красивыми деревянными домами, которым под сто лет и которые сохранились по прихоти судьбы, несмотря на то что их обитатели не особенно к этому стремились. Я больше не поддерживал разговор. Слушал о его тоске по диктатору. Власть кто-то должен олицетворять, и, когда она уже воплощается в реальной фигуре, та оказывается вне добра и зла. Все мы осиротевшие дети какого-нибудь кесаря или диктатора. Я угостил мужчину «Собескими super light». Солнце поднималось над зеленой линией гор, а я чувствовал, что моя свобода передвижения ни черта тут не значит и грош ей цена.

Мы попрощались, и я пошел за ведром, чтобы набрать воды из колодца.

Ночь, идет дождь, и я вспоминаю все это, Бог знает который раз. Адам Бодор и Синистра накладываются, как калька, на реальный Марамуреш и Буковину, а сверху на них ложится живая, просвечивающаяся материя моих мыслей, моей любви и моего страха. Просто Синистра не дает мне спать. На полке стоит «История Украины» рядом с «Историей Болгарии», «Историей Венгрии», множество историй и историек поменьше, включая «Историю Словакии» и «Румын» Элиаде, но толку от этого нет. Я читаю их перед сном, и в конце концов засыпаю, но мне еще ни разу не приснился ни Янош Хуньяди, ни император Фердинанд, ни Василе Николае Урсу, которого звали Хорией, ни Влад III Дракула, ни ксендз Глинка, ни Тарас Шевченко. Самое большее, приснится некий весьма загадочный уезд Синистра. Какие-то мундиры несуществующих армий и минувшие войны, в которых никто не умирает по-настоящему. Мне снятся белые известковые руины и усатые стражи границ, пересечение которых меняет всё и в то же время не меняет ничего. Снятся мне банкноты с изображениями героев с одной стороны и видами романтических окраин с другой. И монеты тоже снятся. И коробки от папирос, которых я никогда не курил. Мне снятся бензоколонки на равнинах — все, как одна, похожие на ту, в предместье словенского Ново-Места — и снится мне red bull с надписью: «...špeciálne vyvinutý pre obdobie zvýšenej psychickej alebo fyzyckej namahy». Мне снятся тронутые тлением сторожевые башни на пустырях и велосипедисты на своих проржавевших машинах посреди холмистого пейзажа, они катят от поселка к поселку, названия которых произносятся по крайней мере на трех языках, снятся мне конные упряжки и люди, и еда, и гибриды ландшафтов, и все остальное.

Да, дождь льет на все эти места, на Марамуреш, на сны, на Синистру, льет на Спишске-Подградье в тот день, пятницу 21 июля, когда мы остановились у реки Моргечанки, на стоянке, где была грязь непролазная. Одноэтажная застройка тянулась вдоль единственной здесь улицы. Мы пошли вперед по узкому тротуару. Увидели желтую синагогу. Ее фронтон венчали четыре круглых металлических купола. Арочные окна были темны и мертвы. Они напоминали окна фабрик, которые строили в XIX веке. В просвете между синагогой и домами виднелись холмы и далекие башни Спишской Капитулы. Над городком возвышались руины белого замка. Он был такой большой и белый, что казался каким-то метеорологическим курьезом, угловатым скоплением кучевых облаков или миражом, перенесенным сюда из страны, которой давно уже нет. Проехал автомобиль, потом другой и все затихло. Серый зад «Шкоды» исчезал в зеленой тени деревьев, а на самом деле исчезал во времени. Машина двигалась по тоннелю, прорытому в неподвижности. Шоссе пробивалось через городок как сквозь недра горы, глухомань, чужую территорию, которая милостиво дала свое согласие на транзит. Из низкого домишки на повороте вышла толстая смуглая женщина, плеснула обмылками на асфальт и смыла все следы от автомобилей. В нескольких шагах от нее в открытом низком оконце была видна большая комната. Кто-то затеял там стройку и бросил. Через все помещение тянулась недоделанная кирпичная стена. Где-то в глубине работал телевизор. Голубые отсветы загорались и гасли в полумраке. У новой стены стоял бильярдный стол. Несколько шаров раскатились по столу и остались так лежать. Было слишком темно, их цвет я не сумел определить. Только чувствовал запах мокрой известки и гнили. Откуда-то из-за стены, из темноты, перекрывая болтовню телевизора, доносились возбужденные мужские голоса. Потом я увидел этих мужчин в узком просвете между домами. Они препирались, стоя над перевернутой вверх дном тележкой. Один крутил обод колеса со спицами, а другой качал головой и размахивал руками, мол, он никуда не годится, металлолом, и придется все переделывать. Оба были смуглы, коренасты и подвижны, словно их тела не чувствовали неподвижности вокруг, словно пребывали в ином пространстве, в невесомости. Наверное, так оно и было. Эти люди жили в старом еврейском квартале, на окраине словацкого местечка у подножия венгерского замка, и, чтобы существовать, чтобы не исчезнуть, им пришлось выработать какие-то свои принципы, своеобразную теорию относительности, закон притяжения, который должен удержать их на поверхности земли и не дать сгинуть в пустоте космоса, в бездне забвения.

Мы вернулись к машине и поехали дальше. Толстуха снова вынесла из дома полный таз обмылков. Моргечанка текла внизу справа. Слева высилась вершина Древеника. За городом на склоне, на сооруженных там террасах, стояли их дома. Не чужие, не старые, оставшиеся от кого-то, а их собственные. Они были похожи на детские рисунки — такие простые, маленькие и беззащитные. Скорее идеи, которые только начали материализовываться. Стены были сделаны из едва очищенного от коры соснового кругляка, почти жердей, не толще мужской руки, венчали их двухскатные смолистые крыши. Все, что можно было делать в этих скромных жилищах, — сидеть и пережидать время от одного события до другого. Они льнули друг к другу, карабкались один на другой, сбивались в кучу наподобие деревянного пуэбло9. Из тонких труб тянулся смолистый дым. Раскардаш дворов, склад старья, живая клубящаяся субстанция вещей, на поверхностный взгляд мертвых и отработавших свой век, покрывали землю как постиндустриальная растительность. То ли эти люди только что приехали, то ли им надо было отправляться в путь. Внизу, у тенистой дороги, играли дети. Взрослые стояли и обсуждали свои дела, а может — чужих, которые изредка проезжали мимо. Здесь все принадлежало им. Я и представить себе не мог, что пространство можно так явно и бесповоротно присвоить, не причинив ему при этом никакого вреда. Поодаль в полном одиночестве стояла девушка в красном платье. Мне показалось, что она была необыкновенно красива. Она смотрела куда-то вбок, в сторону, где ничего не происходило. Я видел ее одно мгновение, а потом красная искорка исчезла в зеркале заднего вида.

Переввод Марины Курганской