ПОЧЕМУ ХЕРБЕРТ

Когда меня спрашивают, кто мой самый любимый польский поэт, я отвечаю, что в польской поэзии, как и в русской, любимых поэтов у меня — многие десятки. Некоторых польских поэтов я не переводил, но люблю. Некоторых перевел по два, по три стихотворения. Некоторых переводил много: Стаффа, Ивашкевича, Пшибося, Милоша, Вирпшу, Ружевича, Херберта... Постепенно оказалось, что больше всех я переводил Херберта, перевел из него четыре тысячи строк (две тысячи строк опубликовал, а две тысячи все еще в столе), возвращался к нему на протяжении многих десятилетий особенно часто. Почему?

Попробую вспомнить и подумать.

Физики давно догадались, что характеристики наблюдаемого явления зависят от наблюдателя и его прибора. В литературе же личность и биографию переводчика традиционно принято оставлять «за кадром». Нарушу эту традицию.

В 1963 г. из поездки в Польшу мы с Натальей Астафьевой привезли тридцать или сорок книжек современных польских поэтов — они стали началом и ядром нашей домашней библиотеки польской поэзии. Среди них были две книги Збигнева Херберта — вторая и третья: «Гермес, пес и звезда» (1957) и «Исследование предмета» (1961). Первая книга стихов — «Струна света» (1956) — нашлась в московских библиотеках, где польская литература в начале 60 х была представлена неплохо. А вот второй книги Херберта мы оказались в те годы практически единственными в Москве обладателями. В московских государственных библиотеках эта книга была спрятана до 1989 г. в спецхране: видимо, какие-то стихи из этой книги не понравились нашим цензорам.

Может быть, не понравилась им «Песнь о барабане» — свидетельство тех послевоенных лет, когда поляков хотели научить «шагать в ногу». Херберт шел «не в ногу». Поэтому лишь в 1956 м он мог, наконец, издать первую книгу и только во второй книге, в 1957 м, когда в Польше цензурные рамки на короткое время раздвинулись, смог опубликовать некоторые «трудные» стихи. Среди них была и «Песнь о барабане» — стихи о том, что тоталитаризм уничтожает всякую музыку, кроме барабанной дроби. В более позднем стихотворении «Могущество вкуса» Херберт уточнил: «остался» не только барабан, остался «ритм барабанов и свистулек». Херберт совпадает с шостаковичевским ощущением ритмов тоталитаризма: в Седьмой симфонии Шостаковича мы слышим малый барабан и духовые инструменты. «Как будто маршируют заводные куклы», — писал об этом фрагменте симфонии кто-то из музыкальных критиков. Вот этот марш заводных кукол мы слышим и видим в стихотворении Херберта.

Музыки Херберт касается редко. Гораздо ближе ему живопись и архитектура. Херберт — поэт-художник. Получивший дипломы юриста и экономиста, учившийся на философском факультете, он успел поучиться и в краковской Академии художеств и всю жизнь продолжал рисовать. Его стихи и эссе — это стихи и эссе художника, историка искусства.

Поначалу Херберт и привлек меня как поэт-художник и как поэт-историк, как античник и ренессансист. Я вырос в семье художника. Отец мой, живописец, человек широких интересов, по окончании петроградской Академии Художеств работал и в Русском музее, и в Эрмитаже, и в загородных дворцах-музеях, прекрасно знал историю искусства. Я впервые пришел в Эрмитаж в ноябре 1945 го двенадцатилетним школьником и с тех пор бывал там постоянно. Довоенная библиотека отца по искусству в годы войны погибла, но и после войны книги по искусству постоянно присутствовали у нас в доме. Всегда был на столе у отца какой-нибудь том многотомной антологии «Мастера искусства об искусстве». Книгу Джорджо Вазари (жизнеописания итальянских живописцев, ваятелей и зодчих), «Образы Италии» Муратова, итальянское путешествие Гёте, книгу Мережковского о Леонардо да Винчи, автобиографию Бенвенуто Челлини в великолепном русском переводе Михаила Лозинского — я прочел двенадцати-тринадцати лет. Не случайно одно из моих заглавных стихотворений оттепельных лет — десять лет спустя — называлось «Мастера» (о мастерах, которые «украсили своды и стены / Флоренции и Сиены»).

Естественно, что близки мне оказались такие стихотворения Херберта, как «Старые мастера» (или «Облака над Феррарой», русский перевод опубликован в московском журнале поэзии «Арион» в 1995 м), и его очерки об итальянских живописцах в книге «Варвар в саду». В итальянских залах Эрмитажа и отец мой (ходивший туда «поговорить со стариками», как он выражался, то есть пообщаться мысленно со старыми мастерами), и я бывали особенно часто.

И все же поначалу привлекли меня у Херберта не мастера Возрождения, а хербертовская античность.

Античность бывает у Херберта идеалом, «нормой», от которой мы ушли: например, в стихотворении «Почему классики», где достойному и честному полководцу и историку Фукидиду противопоставлены жалкие «генералы последних войн», или в стихотворении «Иона», где ветхозаветному пророку противопоставлены «современные Ионы», торопящиеся уклониться от трудной и опасной пророческой миссии. Но античность бывает у Херберта и метафорой (или метонимией) всей мировой истории, и тогда мы видим, что она была ничуть не менее страшной и жестокой, чем последующие эпохи. В стихотворении «У врат долины» библейская долина Иосафата оборачивается местом селекции людей, как в ХХ веке: в Освенциме, или при депортациях, или в фильтрационных лагерях; но тоталитарный кошмар ХХ века бросает свой отсвет и на ветхозаветную древность, высвечивает тенденции тоталитаризма и массового человекоубийства в сознании людей библейских времен. В стихотворении «Аполлон и Марсий» богом смерти и убийства оборачивается тот, кого мы привыкли считать богом искусства и света.

Античность приоткрылась мне — конечно, краешком — очень рано. У отца были книги по искусству (он часто перелистывал монографию о живописи Помпеи) и его собственные работы (хотя его большое блюдо «Орфей», его акварели с похищением Европы, цветные литографии с Вакхом и нимфами появятся лишь в 60 е годы). Были античные залы Эрмитажа (впрочем, греческие статуи там представлены в основном в римских копиях, в том числе «Марсий», которого я, конечно, помнил, переводя поэму Херберта «Аполлон и Марсий»). А первым введением в античность — для меня и еще нескольких начинающих ленинградских поэтов школьного возраста в литературной студии — были с осени 1946 го беседы с нами за круглым столом Моисея Семеновича Альтмана: о греческих мифах, об «Илиаде», об «Одиссее». Альтман — ученик Вячеслава Иванова, выдающегося русского поэта и выдающегося античника. Беседы Альтмана запали в душу на всю жизнь. Оказалось, что они были не только об античности: они были об идеалах. В своем стихотворении «Античник Альтман» я вспоминал: «...он идеал добра и красоты, / знакомый из Некрасова по школе, / дополнил истиной...»

Хербертовская античность — не столько эстетика, сколько этика, не музей мертвых мраморов, а жизнь людей, которые блуждают, ошибаются, сомневаются, вопрошают, ищут.

«Если я так часто в моей работе, — говорил Херберт, — обращаюсь к античным именам и темам, то делаю это не из кокетства... я хотел бы обстукать старые идеи человечества, чтобы установить, не звучат ли они — и где именно — пустым звуком. Я ищу также ответ на вопрос о том, какой смысл имеют для нас такие почтенные понятия, как свобода и человеческое достоинство. Я верю, что их великая обязывающая нас суть еще сохранилась».

Для меня и для моих ровесников, российских поэтов «оттепельного поколения», хербертовские приоритеты — «свобода и человеческое достоинство» — были приоритетами нашими. И установка на то, чтобы «обстукать старые идеи», ревизовать их, ревизовать самое историю (всемирную, а прежде всего свою, отечественную) в свете совести, — была нашей установкой.

И когда весной 1966 го я начал наконец переводить польских поэтов, Херберт был одним из первых. Уже несколько лет я следил за польскими журналами, давно уже назрело желание рассказать русским поэтам и любителям о польской поэзии и показать ее, поэтому я одновременно стал и переводить поляков, и писать о них статьи и очерки. Первый же мой очерк, обзор современной польской поэзии, весной 1966 го сразу же ушел в набор в «Вопросах литературы». Были там, разумеется, и слова о Херберте и строки стихов Херберта.

Начав переводить с польского, я перевел в первые же месяцы сотни строк из Херберта, поначалу это был главным образом «античный» Херберт. Некоторые переводы, например «Возвращение проконсула», будут опубликованы тридцать лет спустя, но и в первой моей большой публикации Херберта («Иностранная литература», 1973, №2) уже были и «Тамариск», и «Тускулум», и стихотворение в прозе «Классик».

Были в этой первой публикации также «Мона Лиза» и «Трен Фортинбраса». «Трен Фортинбраса» так потряс одного моего товарища, геолога, что он взял с собой этот номер журнала — нет, не на необитаемый остров, но в двухгодичную командировку в Африку; Херберт, узнав об этом от меня, очень радовался.

Было стихотворение из цикла «О Трое», где гибель Варшавы отождествлялась с гибелью Трои. Но было и стихотворение «Пролог», где трагедия Польши, новейшая история, дана была впрямую, без античных параллелей, сравнений и метафор.

...В день похорон на пустыре

как барабаны били бомбы

крест-накрест доски шлем дырявый

а в небе розой цвел пожар...

...И на досках простая надпись

как залпы кратки имена

«Гриф» «Волк» «Стрелок» но кто их помнит

ржавую краску дождь смывает...

В этих стихах о новейшей истории поэт-историк очень точен — в одной из книг о польском Сопротивлении я обратил внимание на псевдоним «Гриф» бойца 27 й дивизии Армии Крайовой, а с псевдонимом «Волк» в указателе другой книги о Сопротивлении нашлось пять человек.

Многие стихотворения Херберта о трагической истории Польши ХХ века написаны 4 стопным ямбом. В русской поэзии этот размер чересчур заезжен (еще Пушкин жаловался: «Четырехстопный ямб мне надоел, им пишет каждый...»), в польской же поэзии он появился, по существу, в ХХ веке, не распространен, не банален, у Херберта он звучит с большой силой: «Пролог», «Ответ» (мой русский перевод — «ИЛ», 2001, №8), «Пуговицы» (стихотворение о Катыни, мой русский перевод — «ИЛ», 1998, №8). Впрочем, ямбом (чаще безрифменным, белым, изредка с эпизодической рифмой) Херберт пишет с годами все реже, доминирует у него верлибр, правда, верлибр, в котором смутно чуть-чуть брезжат то польский силлабический 13 сложник, то «польский гекзаметр».

На протяжении 70 х годов в журнале «Иностранная литература» каждый год появлялись большие циклы польских поэтов (в переводах моих, Астафьевой, Эппеля), но мои переводы из Херберта, ставшего у нас опальным, в журнале появятся второй раз только в 1990 м. Все эти годы Херберт был у меня в столе. И в моем сознании, в складывавшейся постепенно панораме польской поэзии ХХ века.

От Херберта я шел к Ружевичу и Стаффу. Стаффа и Херберта разделяет почти полвека, но они — земляки: оба — львовяне, обоих этих ренессансистов, итальянистов сформировал Старый Львов, который строили итальянцы. В 1964 г. мне посчастливилось провести два месяца в этом городе. Десять лет спустя в предисловии к томику Стаффа я выразил свою очарованность Львовом. Я послал тогда этот томик Херберту, надписав на предисловии: «Zbigniewowi Herbertowi — rzecz o Staffie i o Lwowie» («Збигневу Херберту — вещь о Стаффе и о Львове»), он благодарил в письме «за прекрасные переводы Стаффа, за волнующую надпись». Херберт в стихах о родном городе (например, «Господин Когито думает о возвращении в родной город») не называл его по имени, но без названия Львов присутствовал у него всегда. И образ Львова, запечатленный в моей памяти, помогал мне вживаться в Херберта.

В 1969-м мою большую статью «Философия истории в современной польской поэзии: Стафф, Ружевич, Херберт» зарезал один из жандармствующих литературных чиновников. Некоторые обломки этой статьи я использовал в очерке-тетраптихе о Ружевиче, Херберте, Шимборской, Свирщинской в «Литературном обозрении» в 1974 м. Херберту я послал тогда этот журнал, он откликнулся письмом. В главке о Херберте центром разговора были «Тускулум» и «Возвращение проконсула», тема власти и тема гражданской ответственности. В том же году московский Институт славяноведения заказал мне для коллективного тома о польских писателях главу о Херберте, я написал ее, но, прежде чем книга успела уйти в набор, Херберт попал в черный список, и какие-либо публикации его или о нем отпали надолго.

А как раз в 1974 г. вышла совершенно новая его книга, которую он сразу же прислал мне, — «Господин Когито». Это был роман в стихах, роман, компонующийся из отдельных стихотворений, о жизни, о проблемах, о ситуации интеллектуала второй половины ХХ века, интеллектуала польского, или шире — восточноевропейского, или еще шире — интеллектуала в любой стране Европы и обеих Америк. В начале 70 х годов я переводил и публиковал стихи прекрасного американского поэта Джона Берримена. Он тоже написал тогда (незадолго перед самоубийством) подобный роман в стихах, герой которого — американский интеллектуал мистер Боунз, Генри Боунз или просто Генри, иногда это профессор, как сам Берримен, иногда поэт, как сам Берримен. Но герой книги Берримена — именно американец. Герой же книги Херберта — интеллектуал Обоих Полушарий. Такой книги ждала мировая литература. Американские поклонники Херберта даже начали издавать журнал «Mr Cogito». Грустная книга Херберта отвечала и мне, как любому думающему человеку. Двадцатый век был веком, казалось бы, многих побед интеллекта, но стал веком краха интеллектуалов. Херберт и пишет об этом крахе, пишет о современном интеллектуале-неудачнике, потому что все интеллектуалы оказались неудачниками. Но его герой — и автор — противостоят своему веку и своему неудачничеству стойко и мужественно.

Проповедью стойкости и мужества был «Рапорт из осажденного города», я читал его поначалу в полуслепой книжечке варшавского самиздата, потом Херберт прислал мне из Парижа ксерокопию парижского издания книги.

«Рапорт из осажденного города», самая гражданская книга Херберта, была несколько неожиданно посвящена — жене. И даже не Катажине, а Касе, в уменьшительно-ласкательной, домашней форме (пани Катажина, урожденная Дзедушицкая, стала женой Херберта в 1968 году). Перемены в сторону приватности, домашности, откровенности (даже когда Херберт продолжает говорить от имени Господина Когито) происходят уже в этой книге. Продолжаются они и в следующих.

Мои переводы из «Когито», из «Рапорта», из последних трех — самых откровенных и автобиографичных — книг Херберта «Элегия на уход», «Ровиго», «Эпилог бури» смогли появляться у нас с 1990 года. Учитывая многолетний стаж нашего заочного знакомства, нашей переписки, Херберт разрешил мне опубликовать в 1990 м его цикл в Москве, хотя в отношении изданий в Польше в тот момент еще колебался. В последующие годы публикаций моих переводов из Херберта было много — и в «Иностранной литературе» (1990, 1998, 2001), и в «Новом мире» (1995), и в «Арионе» (1995), и в «Новой Польше» (1999, №3, один из первых номеров журнала).

Строк пятьсот-шестьсот из «Господина Когито» напечатал журнал «Феникс-ХХ» (1993) — жаль, что журнал выходил малым тиражом, а потом угас. Но Херберт эту мою публикацию прочел, мы были с Натальей Астафьевой у Збигнева и Катажины Хербертов в феврале 1994 го, когда приезжали получать премии Польского ПЕН-Клуба. И еще была одна встреча, в конце того же года.

А потом были две его короткие открытки, в 1996 м и 1997 м. В одной, с видом Венеции, Херберт писал: «Уход Иосифа Бродского я ощущаю очень болезненно. Он навестил меня в Варшаве. Я очень его ценил как человека большого сердца и превосходного мастера». Это было в постскриптуме, а о себе: «Со здоровьем у меня чуть получше... Борьба с костлявой продолжается, и, кажется, впервые — несколько очков в мою пользу. Начал немного работать... Часто и сердечно вспоминаем нашу встречу в Варшаве. Когда увидимся снова?..» Другая открытка, с букетом цветов, воспроизводящая крестьянский рисунок из родной для Херберта Галиции, была еще короче: «Отвечаю с таким большим опозданием, хлопоты со здоровьем, которое согласно закону природы ухудшается». А ниже, отдельно: «Jadę coraz szybciej saneczkami w dół» («Еду все быстрее саночками вниз»). Эти две строки (стихотворные? хореические? фольклорные?) записаны прозой. У древних славян (это известно, в частности, из записей этнографов в Галиции) стариков, провожая на тот свет, зимой вывозили на санях и спускали в глубокий овраг.

Три последние книги Херберта — не только «Элегию на уход» — он посвятил тому, что ушло или уходит, он писал об уходящем двадцатом веке. Уход самого Херберта обозначил конец ХХ века в польской поэзии.

Но его неопубликованные стихи и эссе продолжают публиковаться, вышла книга «Лабиринт у моря» (а еще в письме от 26.VIII.1974 он писал мне о ней: «Кончаю в великих муках книгу о моих исследованиях бассейна Средиземного моря...»). Выходят книги о нем, воспоминания о нем, его переписка. Катажина Херберт или другие варшавяне присылают нам эти книги.

В своих последних книгах стихов Херберт как бы спустился с высоты и стал «как все», оказался человеком, у которого были бабушка, отец и мать, учителя, друзья, привязанности, причуды... Этот «последний Херберт» мне лично был едва ли не еще более близким, чем прежний. Может быть, потому, что с годами сгладилась десятилетняя разница в возрасте. Как бы то ни было, ощущение близости, которое подвигло меня много лет назад взяться за переводы из Херберта, не было обманчивым.

См. в том же номере: подборка переводов Британишского из Херберта.