РОССИЯ КАК ДЕКОРАЦИЯ

Нагромождение событий и отголоски взрывов на Ближнем Востоке не ослабили внимания, с которым мир смотрит на Россию. Пристальность этого внимания и углы зрения могут изменяться, но все — и ученые, и неученые — хотят одного: угадать, куда идет новая, преображенная Россия и насколько необратима ее метаморфоза. Спустя двенадцать лет после перелома ответить на этот вопрос ничуть не легче, чем раньше.

Мавзолей и человеческий фактор

В поисках ответа Запад старается прежде всего наблюдать за процессами, происходящими внутри российской верхушки. Раньше он таким же образом присматривался, в каком порядке стоят на трибуне мавзолея аппаратчики из свиты генсека. Сегодня внимание Запада приковано к борьбе между новой аристократией родом из КГБ и буржуазной плутократией. Этот традиционный метод, разработанный несколькими поколениями кремлеведов, никогда не позволял им предвидеть важные перемены. Конечно, роль личности вождя в России существеннее, чем где бы то ни было, а личности попадаются непредсказуемые. И все же произошла перемена, последствия которой могут быть все более серьезными: россияне стали избирателями. Власть научится считаться с их мнением, поскольку ей будет все труднее влиять на него: монополии на информацию уже не вернешь. Те попытки, которые то и дело повторяются, будут наталкиваться на сопротивление и техники, и глобализации.

Что касается поляков, то их, похоже, не занимают интриги и рокировки за восточной границей. В российской политике их интересует только одно: не возрождаются ли В России имперские тенденции. Впрочем, для нас главный критерий сопоставления, tertium comparationis, — это сами русские и их жизненная ситуация. Этот критерий прост, но отнюдь не примитивен. Поляки воочию убедились, сколь важен в политике и истории человеческий фактор, упускаемый из виду в расчетах дипломатов и экономистов. Не экономические механизмы или какой-то дух истории, но толпы плебеев и горстка интеллигентов на наших глазах сокрушили стены и режимы. Полякам этот фактор известен не понаслышке.

Граждане Азиопы

Вечная польская иллюзия заключается в том, что о русских здесь якобы знают всё. Правда, факт остается фактом: ни через одну европейскую страну не прошло и не проходит столько русских, сколько прошло через Польшу. На протяжении трех веков — от Петра I до генерала Дубынина — здесь побывали миллионы людей в мундирах, что делало знакомство несколько односторонним. Но сегодня к их внукам, встречающимся на польских улицах и вокзалах, в университетах и на базарах, мало кто относится с прежней враждой или вынужденной услужливостью. Сквозь толщу предубеждений, обид и страхов постепенно пробивается чувство схожести судеб.

Западные высоколобые считают всех, кто родился к востоку от линии Триест—Гданьск, провинциалами континента, гражданами, как выражался Андрей Козырев, Азиопы. Но нас, людей со столь различными традициями, религией и историей, объединяет вовсе не география. Просто мы видим у своих соседей следы той же заварухи, какой обернулся для большинства процесс непрестанно извращаемых преобразований. Более того, на нас лежит общая печать совковой серости, которая должна была означать равенство, была защитным цветом, а стала симптомом катаракты разума. Только вот поляки, хотя и не все, стараются эту печать смыть, а значительной части русских она кажется естественной чертой, да что там говорить — роком.

Хорошо бы знать, откуда взялось это различие. Разумеется, для этого недостаточно столкнуться с русскими в толпе, недостаточно анкет и статистики. О состоянии духа этих людей и о том, чего можно от них ожидать, гораздо больше скажут литература и театр.

Писательское ремесло

Наблюдения и выводы, предлагаемые нам писателями и артистами, считаются весьма подозрительными и обманчивыми. Говорят, что из-за них множатся национальные предрассудки и предвзятость, — так, словно эти наблюдения и выводы предшествуют войнам, разделам, восстаниям и репрессиям, а не представляют собой их запоздалые следы или реакцию на них. Марксисты не высосали из пальца понятие социального заказа, а лишь приспособили его к своим нуждам. Будем откровенны: когда в 1831 г. Пушкин писал стихотворение “Клеветникам России”, он осудил польское восстание так, как того ожидало большинство его соотечественников. А Лев Толстой, защищая поляков в рассказе “За что?”, облек в слова то негодование, с которым думающее меньшинство русских смотрело на репрессии после революции 1905 г., начавшейся, между прочим, в Польше. Писатели и артисты не с потолка берут взгляды, позиции и убеждения, которые вкладывают в уста своих героев. Они отличаются от своих читателей и зрителей как раз тем, что умеют четко и ясно назвать явления, которые те всего лишь предчувствуют, о которых начинают догадываться.

Да, иногда в человеческих головах зарождаются чудовища и химеры. Но вот что странно: популярность писателей, отдававших им предпочтение, как правило, бывает очень недолгой. Например, автор “Панургова стада” и “Тамары Бендавид” полонофоб и антисемит Крестовский, чьи книги пользовались успехом в конце XIX века, сегодня при попытках искусственного воскрешения вызывает лишь чувство неловкости. Пристрастность отталкивает даже приверженцев.

Мы, славяне, идиллии любим 1)

Польские писатели обычно предавались насаждению добродетелей. Польская поэзия и проза долго слыли царством напыщенного благородства и страдальчества. Обязанность “ободрять сердца” тяготела даже на поздних внуках Сенкевича. Между тем, как считает Чеслав Милош, сосредоточенность на этой задаче способствовала тому, что польская словесность разминулась с темой зла.

Милош во многом прав. Да, в польской литературе нет недостатка в феноменологии зла: в ней можно найти образы насилия, двуличия, предательства, эксплуатации и мелкой подлости. Лучшие страницы самых выдающихся произведений полны их описаний — от убийства Марии у Мальчевского до допроса Анзельма в “Розе” Жеромского и далее, вплоть до рассказов Боровского и Ханны Краль. Сенкевич остается непревзойденным мастером описания пыток — даже Гоголь в “Тарасе Бульбе” не достиг такого дна. Но, хотя феноменология есть, проблематики нет. Нет польского “Преступления и наказания”, нет “Мелкого беса”. Нет попыток представить — на примере героев и их признаний — причины и оправдания, которые находит человек, совершающий зло, чтобы обосновать свои поступки. Или исправить их. Польские авторы ссылаются, с одной стороны, на историческую необходимость, с другой — на катехизис, однако всё это лишь внешние санкции. А ведь речь-то идет о собственном суждении и собственной совести — только это убеждает. Достоевскому это удалось.

Русофоб?

Пожалуй, Милош был бы прав полностью, если бы не его земляк — Адам Мицкевич. Мицкевич сделал проблематику зла осью своих главных произведений.

Он взял быка за рога — задался вопросом, на каком, собственно, основании мы присваиваем себе право на месть и предательство, а исключительные личности — право действовать по ту сторону добра и зла. И дал ответ, беспрецедентный в европейской литературе того времени, хотя эта проблема укладывалась в рамки романтизма. Все это есть в “Дзядах” и даже в более раннем “Конраде Валленроде”. Немаловажно, что свой материал Мицкевич почерпнул из трагической и хорошо известной польскому обществу действительности. Той болезненной темой, которая прежде не находила достойного отражения в литературе, стало притеснение завоевателем.

Россия, царизм — вот откуда брал примеры Мицкевич. Он называл имена, цитировал подробности преступлений. Его рассказ о военном смотре в “Отрывке” из III части “Дзядов” достоин пера штабиста, описание Петербурга и его предместий — непревзойденно в своем гнетущем настроении. Все, что он писал о России, поражает не столько тяжестью обвинений, сколько поэтической мощью и поразительной меткостью образов.

О кнутах, жестокостях, кибитках, охранке и каторге писали сотни польских литераторов, однако истинное имя этому перечню несправедливостей дал Мицкевич. Не потому что испытывал бóльшую ненависть к палачам, но потому что жалел их.

Как правило, в доказательство того, что Мицкевич не был русофобом, приводят образ честного капитана Рыкова из “Пана Тадеуша”, напоминают о двух юношах, споривших о памятнике царю, стоя под одним плащом, и повторяют общие места о дружбе с Пушкиным. В действительности Пушкин и Мицкевич были лояльными, но сознательными оппонентами. “Медный всадник” — явный ответ на “Памятник Петру Великому”; независимо от споров исследователей, это бросается в глаза.

Подлинным примером восхищения, великодушного понимания и сочувствия Мицкевича к своему русскому коллеге и его соотечественникам несомненно стала та лекция польского поэта в Коллеж де Франс, где речь идет о гении, трагедии и мировом значении Пушкина. И все же наиболее красноречивы такие стихи Мицкевича, как последний фрагмент “Военного смотра” 2) и последняя строфа стихотворения “К русским друзьям”. Оба они колют глаза имперским патриотам. Я помню времена, когда в СССР стихотворение “К русским друзьям” печатали без этой злополучной строфы. В обоих фрагментах говорится о вине правителей, которые совершили ужасное злодеяние — отняли у своих подданных, соотечественников, не только свободу, но даже право на чужое уважение.

Матрица

В “Дзядах” заключена идейная матрица отношения польского общественного мнения к русскому человеку.

Мицкевич был безжалостен к российской безжалостной власти и великодушен к русским. Он первым дал выражение этой дихотомии и первым признал самих русских первыми жертвами империи.

Он не выдумал этого и не внушил своим соотечественникам. Видимо, они и сами начинали обо всем догадываться, коль скоро на знаменах восстания 1830 г. написали “За вашу и нашу свободу” — надо сказать, подлинный шедевр пропаганды.

Другое дело, что пользы от этой пропаганды было немного. Усиление репрессий лишь обострило отношения поляков с Россией. Тем не менее в час испытаний, в 1915 г., жители Варшавы и Лодзи, Калиша и Пшасныша захлопнули двери и окна перед немецкими победителями. В Царстве Польском преобладали пророссийские настроения, и это было не только делом рук партии Дмовского. Множество специалистов, писателей и актеров оказались в Москве и Киеве; на несколько лет там обосновались замечательные польские театры и выдающиеся люди сцены — Ярач и Высоцкая, Драбик и Шифман.

Правда, подобные настроения быстро свели на нет Тухачевский с Буденным, Сталин с Молотовым и генерал Серов с капитаном Блохиным — тем самым, который в январе 1940 го расстрелял Бабеля и Мейерхольда, чтобы спустя шесть недель приступить в Медном под Тверью к уничтожению 6311 польских военнопленных из Осташкова.

Что видит зритель?

Что перемололи эти дьявольские жернова, что осталось в сите польской памяти? Нет смысла спрашивать об этом политиков. Складывается впечатление, что Россия, да и вся восточная политика просто-напросто исчезли из поля зрения как нашего правительства, так и оппозиции. Говорят, что вопросы эти отданы на откуп спецам от экономики — только вот толку что-то не видать, по крайней мере для стратегических интересов государства. Бессмысленно спрашивать и журналистов. Уже давно на первых страницах газет человек не находит ничего нового о том, чтó Станислав Бжозовский считал предметом особой заботы, — о наших отношениях с Россией. Но вот на страницах наименее важных — там, где петитом печатается театральный репертуар, — вдруг неожиданность, открытие: куда ни глянь, русские драмы или польские спектакли о России.

Посылая репортера “Экспресса вечорного” в незнакомый город, Рафал Прага, редактор Божией милостью, советовал ему начинать с внимательного изучения трех вещей: мелких объявлений в местной газете, ежедневного списка судебных тяжб и репертуара городского театра. Он ручался за любопытные выводы.

Долгие годы служебная директива предписывала театрам ПНР отводить значительную часть плана премьер под т.н. советский репертуар. В первой половине 50 х это составляло около трети всех спектаклей. Театры были государственными, и было их больше шестидесяти. Результатом политики принуждения было пресыщение, доходившее до рвоты.

Сегодня в Польше только три государственных театра. Остальные бьются с местной администрацией и собственными кассами. Наличие и даже изобилие российских и связанных с Россией спектаклей на свободном рынке доказывает, что предложение появляется там, где есть спрос. Это свидетельствует о том, что зрители, т.е. граждане, проницательнее политиков и журналистов, которых Россия не интересует.

Присутствие на польских сценах Чехова, Горького, Гоголя или Достоевского вполне естественно: их ставят во всем цивилизованном мире. Эти авторы защищают славу и доброе имя России лучше, чем генералиссимус Суворов и генерал Шаманов вместе взятые.

А вот появление целой серии новых пьес на, условно говоря, русские темы — это уже чисто польский феномен. Обращает на себя внимание факт, что за темы эти берутся первоклассные драматурги. Любопытно, что некоторых из них с Россией не связывают ни творчество, ни биография.

По этой и по нескольким другим причинам возникает предположение, что в сущности речь здесь идет не о самой России. В этом нет ничего удивительного, коль скоро автор решил выразить себя в театре. Позволим себе трюизм: театр по сути своей требует от зрителя согласия на расхождение между тем, что он видит на сцене, и тем, что он считает действительностью. Действительность суетна, хаотична, как правило скучна, и потому в ней трудно разглядеть смысл. Театр благодаря условной системе приемов, намеков, метафор и сокращений упорядочивает ход жизненных событий так, чтобы они казались нам осмысленными. Именно этой отрады мы ищем в театре. Оказывается, в этом особенном месте правдоподобие вовсе не приближает нас к правде. Поэтому театр не проиграл в поединке с кино, а живопись — с фотографией.

Клоны и мутанты

“Русский сезон” открыл в 1993 г. Славомир Мрожек своей пьесой “Любовь в Крыму”. По его воле герои должны были выйти из чеховского мира, чтобы затем перенестись в эпоху большевизма и наконец оказаться в реалиях перестройки. Характеры героев не претерпевают изменений несмотря на то, что меняются их функции, одежда, семейное положение. Отношение к ним автора нетипично. Обычно Мрожек относится к своим персонажам как к фигурам на шахматной доске, с железной последовательностью и редкой смелостью доводя каждый конфликт до крайности, а каждую шутку до абсурда. На этот раз он смотрит на них с пониманием и жалостью. В финале дело доходит даже до церковного апофеоза героини.

Пьеса производит впечатление экспортной продукции для нужд тех западных сцен, где русская тема всегда в моде и где Мрожек пользуется заслуженной славой. Тем не менее из всех драматических произведений, о которых здесь пойдет речь, она самая прямолинейная и сосредоточенная на России. Надо сказать, что “Любовь в Крыму” весьма сурово оценил архирусист Анджей Дравич в статье под беспощадным заголовком “Как лучше всего не понять Россию”.

Дравич был не прав, требуя, чтобы сценическое произведение заключало в себе информацию, характерную скорее для хроники или репортажа, но в то же время и прав, так как воссоздавая с маниакальной тщательностью местный колорит и клонируя литературные образцы (т.е. известные большинству зрителей типажи русских), Мрожек создал впечатление, будто он добивается пресловутого правдоподобия и конкретности. В результате в пьесе не осталось места для сценической метафоры, в которой Россия была бы отправной точкой для перехода к другим местам и значениям.

Януш Гловацкий, автор пьесы “Четвертая сестра”, позволил себе более свободное отношение к русским архетипам. Три сестры Прозоровы — не призраки старого мира. Они прошли мутацию. Намеки на прошлое, знакомое и зрителю, и действующим лицам по литературе, служат лишь для игры в парадоксы и контрасты. Сильная сторона этой комедии заключается не только в показе гротескного сочетания интеллигентских навыков и совковых инстинктов с нравами пещерного капитализма. Благодаря гибкому языку диалогов и отточенному в Варшаве авторскому чувству юмора поляки узнают в героях “Четвертой сестры” своих людей. Не знаю, получится ли это у Гловацкого там, где он живет теперь. Уже много лет он — житель Нью-Йорка.

“Крик рыбы” Анны Стронской заслуживает внимания даже в беглом обзоре. Автор использует сперва советские, а затем современные реалии, чтобы весьма убедительно показать механизм, обладающий не столько универсальными, сколько заразительными чертами. Два героя доносят друг на друга из страха, что один опередит другого. Та же ситуация повторяется во втором действии, происходящем уже в новые времена. Однако то, что делало русского опасным мутантом — советским человеком, — не является ни его первородным грехом, ни национальной чертой, подчеркивает Стронская. Нельзя с ней не согласиться.

“Булгаков” Мацея Войтышко напоминает нам о том, что мы имеем дело с редким феноменом. Войтышко — первоклассный режиссер. Например, Театр телевидения обязан ему множеством замечательных спектаклей, среди которых, в частности, все пьесы Булгакова. Это он дал Ломницкому незабываемую роль Мольера, написал для детей гениальную “Бромбу”, проиллюстрировал свои книги. Но тот, кто смотрел его “Грехи старости” (с Холубеком в роли Россини, спорящего с Вагнером) или “Семирамиду” (спектакль о Екатерине Великой) в постановке Эрвина Аксера, знает, что видел работы истинного мастера, способного достичь совершенства, при этом полного свободы и живой фантазии. Это редкость во времена культа отчаяния в театре. Действие пьесы разворачивается за кулисами МХАТа, в кабинете следователя на Лубянке и в квартире, где умирает Булгаков. Как и в “Последних днях” самого писателя, главный герой не появляется на сцене. Спектакль полон тонких намеков и цитат из произведений Булгакова и сочинений его ровесников. Однако это не сценический некролог и не исторический материал. Основная суть заключается в борьбе интеллигенции с грубым насилием власти, безжалостной власти дилетантов. Это один из главных конфликтов эпохи. Советская Россия была его крупнейшей, но не единственной и не последней ареной.

Случай Тадеуша Слободзянека во всех отношениях исключителен. Его “Илия-пророк” и “Царь Николай”, его работа в поселении сектантов, отколовшихся от православия, и в театре “Вершалин” близ Белостока дали возможность наклеить на него ярлык представителя культуры пограничья, которую ценят, но считают своего рода экзотикой. Между тем Слободзянек делает нечто большее — он изучает духовную жизнь простонародья, провинциалов, исследует Польшу низов, отмечает ее попытки оттолкнуться от дна. Его интересует тот самый человеческий фактор, о котором мы говорили выше.

В “Сне клопа” роль этого массового фактора кажется мне более интересной, чем исходный сюжет о герое “Клопа” Маяковского Присыпкине, которого коммунисты посадили в клетку как образцового мещанина, а перестройка выпустила на свободу. Как известно актерам, короля играет свита. Толпа оборванцев, жертв перемен видит в бывшем мещанине своего спасителя, но на его жизнь покушается рвущийся к власти бывший функционер со своим личным шпиком. Герой находит единственное убежище в своей старой клетке. Такова схема, которую словацкий режиссер Спишак наполнил в гданьском театре фейерверками, цирковыми номерами, цыганскими романсами и очередями из калашей. Однако не фейерверки и даже не говорящая статуя поэта делают спектакль важным событием. Главное в нем — его мораль, которую в частично минувший период называли направленностью. Слободзянек убедительно показал массовое бегство от свободы. Но не остановился на этом. Он показал, что люди, выросшие при диктатуре, все-таки стремятся к свободе — свободе от бремени ответственности за свою судьбу. Пусть лучше это бремя несет власть, даже самая суровая. Как в недавние времена.

Это важное предостережение, и не только для соотечественников Присыпкина. Вот что говорит сам Слободзянек: “Конечно, действие происходит в России, но не она — истинная точка отсчета. Она — своего рода фон, декорация, на фоне которой разворачиваются события, близкие всем нам. Не только русским, но и чехам, болгарам, немцам и особенно нам, полякам”.

***

Этих слов достаточно, чтобы подытожить наш текст. Его предметом было не столько состояние духа русских, сколько представления поляков об этом состоянии. Мы исходили из предпосылки, что польские писатели знакомы с этой темой немного лучше других и дают этим представлениям адекватное, зачастую новаторское выражение, особенно когда в их распоряжении оказываются театральные средства. Пожалуй, произведения, заполнившие в последнее время польские сцены, свидетельствуют о том, что матрица Мицкевича не пошла насмарку.

Адам Мицкевич

К РУССКИМ ДРУЗЬЯМ

Перевод Анатолия Якобсона

Вы — помните ль меня? Когда о братьях кровных,

Тех, чей удел — погост, изгнанье и темница,

Скорблю — тогда в моих видениях укромных,

В родимой череде встают и ваши лица.

Где вы? Рылеев, ты? Тебя по приговоре

За шею не обнять, как до кромешных сроков, —

Она взята позорною пенькою. Горе

Народам, убивающим своих пророков!

Бестужев! Руку мне ты протянул когда-то.

Царь к тачке приковал кисть, что была открыта

Для шпаги и пера. И к ней, к ладони брата,

Плененная рука поляка вплоть прибита.

А кто поруган злей? Кого из вас горчайший

Из жребиев постиг, карая неуклонно

И срамом орденов, и лаской высочайшей,

И сластью у крыльца царева бить поклоны?

А может, кто триумф жестокости монаршей

В холопском рвении восславить ныне тщится?

Иль топчет польский край, умывшись кровью нашей,

И, будто похвалой, проклятьями кичится?

Из дальней стороны в полночный мир суровый

Пусть вольный голос мой предвестьем воскресенья

Домчится и звучит. Да рухнут льда покровы!

Так трубы журавлей вещают пир весенний.

Мой голос вам знаком. Как все, дохнуть не смея,

Когда-то ползал я под царскою дубиной,

Обманывал его я наподобье змея —

Но вам распахнут был душою голубиной.

Когда же горечь слез прожгла мою отчизну

И в речь мою влилась — что может быть нелепей

Молчанья моего? Я кубок весь разбрызну:

Пусть разъедает желчь — не вас, но ваши цепи.

А если кто-нибудь из вас ответит бранью —

Что ж, вспомню лишний раз холуйства образ жуткий:

Несчастный пес цепной клыками руку ранит,

Решившую извлечь его из подлой будки.

Примечания:

1) Строка из 3-й части “Дзядов” Мицкевича (перевод дословный)

2) Над площадью кружился утром снег.

Выл где-то близко пес. Сбежались люди

И мерзлый труп открыли в снежной груде.

Он после смотра там обрел ночлег.

Под скобку стрижен, борода густая,

Плащ форменный и шапка меховая, —

На вид полусолдат, полумужик,

То, верно, офицерский был денщик.

Стерег несчастный шубу господина

И люто мерз. Хотя крепчал мороз,

Уйти не смел он. Снег его занес.

К утру он бездыханен был, как льдина.

И мертвого нашел здесь верный пес.

Хоть замерзал, но не надел он шубы.

Заиндевели смерзшиеся губы.

И был залеплен снегом глаз один.

Другой еще глядел остекленело

На площадь — не идет ли господин.

(...)

Твой барин скажет: “То-то был денщик!

Верней собаки был!” — и усмехнется.

Несчастный ты мужик! Слеза течет

При мысли о тебе, и сердце бьется...

Славянский, обездоленный народ!

Как жаль тебя, как жаль твоей мне доли —

Твой героизм — лишь героизм неволи.

(Перевод В.Левика)