ОБЗОР ЛИТЕРАТУРНОЙ ПЕРИОДИКИ

В первом за этот год номере варшавского (но созданного в 80-е гг.  в Париже) ежеквартального журнала «Зешиты литерацке»  («Литературные тетради») опубликована статья Яна Котта «Полвека польской эссеистики» (написанная в 1990 г. по-английски как предисловие к изданной в Америке антологии), где мы читаем:

«В польской литературе последних пятидесяти лет самым полным и действительно своим голосом говорили поэзия и эссеистика. Или скажем по-другому: в поэзии и эссеистике опыт последних десятилетий нашел свое отражение и обдумывание, в высшей степени польское и одновременно универсальное. Пожалуй, не случайно так много польских поэтов занимались в эти годы эссеистикой как равноправным видом творчества, и не только Чеслав Милош; среди авторов этой антологии — Виттлин и Ивашкевич из поколения, рожденного еще в XIX веке, Александр Ват, родившийся в 1900 м, на рубеже двух столетий, Херберт, дата рождения которого относится к межвоенной Польше, и до самых младших — Баранчака и Загаевского, родившихся в первые два года ялтинского послевоенного порядка. Эссеистика и поэзия говорят от первого лица, даже если это первое лицо скрывается за всяческими стилистическими трюками. В польской поэзии этих лет лирический субъект упорно и многократно оказывается субъектом эпическим. (...) Поэзия очень часто, а польская эссеистика всегда — говорят о реальном мире. Опытом, запечатленным как шрамы от батога на коже, в высшей степени личной биографией они свидетельствуют об этом мире. (...) Поэты романтизма и модернизма зачастую повторяли, что художник — “изгнанник” в своей собственной стране. Он всегда “чужак”. Но эта “чуждость”, которая, словно плащ, всегда была лишь костюмом художника, стала будничной и обычной для десятков и сотен миллионов добровольных беглецов из домов “резни” или хотя бы всеобъемлющей скуки. (...) Но, выбирая эмиграцию, писатель не только соглашается быть “немым” среди чужих; еще труднее решиться отрезать себя — и никто из нас не знал, как надолго, — от родины и тех, кто читает тебя на родном языке».

Характеризуя составленную им антологию, Котт пишет:

«...этот том польских эссе был бы пуст, если бы в нем не говорилось о пустом месте, оставшемся после истребления еврейского народа на польских землях. Вот уже два века нравы, одежда и, что, пожалуй, еще важнее, иначе проявояющаяся живая вера отличали хасидов от всей прочей еврейской общины. Обычаям и легендам южной окраины старой Польши посвятил Станислав Винценц свои книги “На высокой полонине”. По почтению и почти что нежности к культурам, подвергающимся исчезновению, я мог бы сравнить их только с “Печалью тропиков” Леви-Стросса, ибо наряду с “Хасидскими повестями” Мартина Бубера это одновременно запись памяти и надгробный камень. О той “ране”, стыдливой и затянувшейся, но все еще по временам болезненной, какой стал для поляков еврейский геноцид, говорит драматическое эссе Яна Блонского со взятым у Милоша названием “Бедные поляки смотрят на гетто”».

Как бы дополнением к эссе Я.Котта служит подборка высказываний о посмертно изданном в книжной серии «Зешитов литерацких» сборнике эссе Збигнева Херберта «Лабиринт у моря», третьем после «Варвара в саду» и «Пейзажа с удочкой», признанном одним из крупнейших литературных событий последнего времени. Павел Клочовский, объясняя свое прочтение, пишет:

«Почему лишь теперь, два года спустя после смерти поэта, мы наконец получили эту замечательную книгу? Почему поэт затягивал с ее изданием? Время интеллектуальной, нравственной и эстетической восприимчивости человека ограничено. С античностью Херберт встретился в ранней молодости, она сформировала поэта и дала ему критерий величия — и он всю жизнь стремился заплатить свой долг и свидетельствовать свою любовь. Тому, кто стремится к совершенству, трудно расстаться с темой. Известно, что Херберт хотел написать еще несколько эссе — в частности о Фермопилах, том месте, где пали прославленные триста бесстрашных и где помещена надпись: “Прохожий, пойди и скажи Спарте, что, верные ее законам, мы тут упокоились”. Но сама античная тема слишком глубоко укоренилась в душе поэта, чтобы он мог хоть когда-то с ней расстаться и сказать, что он воздал ей все по справедливости. Завершение и совершенное исполнение вообще, пожалуй, ему не были суждены. (...) Эссе об Акрополе и “душеньке”, т.е. о величии в сопоставлении с нашим писклявым и ничтожным “я”, — это лучшее доказательство в пользу тезиса, что ирония Херберта обращена в сторону субъекта, а не объекта поклонения. Херберт всегда предпочитает посмеяться над собой, а не над предметом своей любви. Он идет против течения эгалитарных поползновений нашей эпохи, ибо наш эгалитаризм слишком часто вырастает из мстительности. (...) Херберт лечит от мстительности, учит мужеству, справедливости и великодушию. Мстительность подсказывает человеку, чтобы он отомстил тому, что выше его, за то, что оно не дает ему покоя и неустанно призывает одолевать препятствия. Мстительность говорит, что если классическое гуманистическое воспитание не спасло ХХ век от варварства, то его следует высмеять. Херберт, наоборот, утверждает, что если античность не спасла нас от варварства, то, видимо, либо она вообще не была усвоена, либо усвоена плохо. Говорят, что если голова ударяется о текст и слышен пустой звук, то это не обязательно свидетельствует, что пуст текст, — возможно, пуста голова. Расписанное на множество голосов повествование Херберта о встрече с классиками исходит из посылки о том, что голова пуста, а классики полны мудрости и красоты. Преклонение перед античностью? За этим истертым шаблоном скрывается множество чепухи и недоразумений. Надо уметь точно различать и определять. Херберт ненавидит помпезность, монументальность и торжество величия, т.е. все, перед чем в античности преклонялся, например, Муссолини. Вопреки грубым империалистам, Херберт славит колыбель Европы, хрупкую и филигранную миносскую цивилизацию, жизнь которой была игрой и развлечением. (...) Греция Херберта — это Греция мифов, культов и трагедий, что, кстати, сводится воедино, ибо миф поставляет сценарии как культам, так и трагедии. В мире Херберта, как и в мире трагедии, время стоит на месте, а драмы Антигоны, Марсия, Минотавра или Ореста постоянно возобновляются в новых поколениях и новых костюмах».

А вот слова Адама Загаевского:

«Необычайное очарование эссеистике Херберта в значительной мере придает его угол зрения. Мы всегда на полпути между предметом — будь то наскальные росписи из Ласко, храм в Пестуме, малоизвестный голландский художник Торренций, Крит или греческий пейзаж — и личностью рассказывающего. Эссеистики Херберта не было бы без этой встречи. Он никогда не писал о себе — всегда о том, чем он восхищался и что открывал; его никогда не интересовало сочинение чего-нибудь вроде изысканного туристического путеводителя или исторического труда — он всегда представлял читателю и себя самого. Но представлял он себя иначе, нежели обычно делают авторы путевых очерков, — он показывал себя всегда несколько иронически, комедийно, словно исходя из уверенности, что в своих путешествиях он видит и описывает вещи такие великие, такие неопровержимо прекрасные и величественные, что вынужден уравновешивать их описанием недорогого ужина, заурядного бифштекса, поездки на пароходике, ошибок, усталости, моментов равнодушия. Перед соборами Херберт ставит свою домашнюю мастерскую, несет с собой свое несовершенство. Он отправляет в путешествие по легендарным краям не высокомерного профессора археологии, а мистера Пиквика. В этом-то и есть поэзия — в сопоставлении недвижных шедевров и подвижного путешественника, искренне пишущего о том, что его захватывает и что ему время от времени нравится меньше. (...) Некоторые страницы этой прозы, например приезд на Крит, принадлежат к самым прекрасным из написанных по-польски; Херберт-странник обладает даром записывать свои первые минуты в чужих городах с такой проникновенностью, что одновременно говорит нам, как мы познаём незнакомый город и как мы живем на Земле между сном и явью».

Совершенно по-иному находит свое место между реальным и воображаемым Станислав Лем: в замечательным цикле «Лесных рассуждений», публикующемся во вроцлавском журнале «Одра», он старается вывести из современного состояния науки ее возможные в будущем последствия. Этот тип эссеистики, на вид далекий от словесности, погруженной в культурные традиции, представляется отличным дополнением поисков Херберта и других авторов, выводящих свои размышления о природе человека и его творений из прошлого. Лем, одаренный самоиронией и с изумлением обнаруживающий, как его самые фантастические — как казалось много лет назад — идеи ныне воплощаются в жизнь, не щадит предостережений насчет динамичного развития технологии. В «Лесных рассуждениях. XCVIII», помещенных в февральском номере журнала, он констатирует:

«Технологические перевороты происходят сейчас с таким ускорением, что размах перемен в жизни нашей цивилизации, уже становящийся нашим уделом, не слишком поддается наблюдению. (...) Под рубрикой “Биотех” появляются котировки крупных, главным образом американских, предприятий как в биржевых бюллетенях, так и на страницах научной периодики. Если 30 лет тому назад я был предтечей технического вторжения в вопросы наследственности жизни, если в своих эссе я предполагал, что мы сумеем усвоить конструкторские методы жизни и достичь порога саморазвивающейся эволюции, если в фантастических произведениях я злорадно показывал разнообразие безумств, в которые способен воплотить человек свой плагиат естественной эволюции, то одновременно я совершил непростительную ошибку, ибо вообще не отдавал себе отчета в том, что наследственное вещество двух миров: растений и животных, а значит, и людей, — почти немедленно после расшифровки кода наследственности обретет товарную ценность. Нынешнее положение дел таково, что — в то время как экологи, гуманисты, интеллектуалы, Церкви возражают против авантюризма ученых, которые, расшифровав геномы дрожжей и человека и не удовлетворившись этим, начинают складывать из нуклеидовых кирпичиков хромосомы, каких еще не было, — достаточно открыть такие журналы, как “Сайенс”, чтобы увидеть полосные рекламы могущественных фирм, таких, как “Герон”, “Циферген” (компания, занимающаяся обработкой протеиновых чипов) или лабораторный комплекс “Кендро”. Такого рода учреждения множатся с необычайной быстротой, одновременно подвергаясь разветвлению по специализации: на фармакогенетику, электромолекулярную и катализную биологию... — не буду продолжать перечисление, а то от такого наводнения голова может закружиться. (...) Напор геномового товара в конечном счете уже настолько необратим, что этически обоснованные протесты оказываются напрасными. Одновременно проводятся научные конференции, на которых обсуждается следующая фаз исследований, уже выходящих за рамки генома человека («beyond the human genome»). Кого изумляет, а кого пугает та легкость, с которой одно за другим государства, например Великобритания или Италия, дают разрешения на экспериментальное клонирование материнских клеток человеческих зародышей. По сути дела неизвестно, что главным образом стоит за такими шагами законодателей — доверие к ученым или крупный капитал. Мне кажется, что извержение этой биоиндустриальной деятельности — производная обоих названных факторов. В то время как общество (например в Германии) опасается генетически улучшенных помидоров и свеклы, ведущие исследователи уже говорят о следующей главе познания архитектоники жизни, озаглавленной «proteom project». Ибо гены невероятно искусным и почти еще неизвестным образом управляют миллионом аминокислот, представляющих собой особого рода живое вещество. Никто еще не знает, что станет будущим этапом подобных работ. Мне кажется, что нас несет в будущее стремительный поток, который в этом третьем тысячелетии может оказаться для наших судеб Ниагарой».

По каким-то непонятным мне причинам эссе Станислава Лема не входят в состав важнейших антологий польской эссеистики. Между тем представляется, что «зондирование» будущего, далекое от безумств «футурологии» и опирающееся на уже заметные тенденции развития человеческой мысли и предприимчивости, столь же важно и интересно, как и прочтение уроков былых времен. Проекция будущего так же важна, как прочтение прошлого, — обе картины взаимообусловлены, обе, кстати, не дают особых оснований для оптимизма: они открывают нам величие природы и мощь творческих сил человека, воплощенную в его делах, но в то же время обнаруживают человеческую слабость, все чаще выражающуюся в обычном корыстолюбии, по-ученому называемом получением прибыли. Лем ясно предостерегает: эта прибыль может оказаться в конечном счете потерей — утратой человечности, той есть той ценности, которую стремится спасти в своей эссеистике Збигнев Херберт.