Покаяние

«Прошлое бездонно», — написал в «Дневнике» Гомбрович, подкрепив это общее утверждение замечаниями, почерпнутыми из собственного опыта. Вскоре после того как палеонтологи либо археологи открывают миру нечто, представляющееся бесспорно или просто абсолютно древнейшим, появляется что-то еще более архаичное, извлеченное из еще более глубоких залежей нашего природного или рукотворного мира. Будет ли это длиться бесконечно? Трудно представить, чтобы когда-нибудь пропал интерес к древнейшему, лежащему в самых нижних слоях, до которых можно добраться, лишь упорно пробиваясь к тому, что еще относительно недавно было совершенно недоступным или даже невообразимым, но трудно утверждать и то, что любопытство вечно будет удовлетворяться, что какая-то находка вновь позволит сдвинуть на миллионы лет начало жизни на Земле, а какие-нибудь раскопанные следы позволят утверждать, что на этой территории общественная жизнь протекала на много веков раньше, чем считалось до сих пор.

Однако, когда говорят о бездонном прошлом, речь идет не только о его элементах, принадлежащих к хронологически упорядоченному времени природы или скромному в сопоставлении с ним времени истории, времени, которое удается вообразить при помощи соответствующим образом метафоризованных пространственных представлений. Прошлое индивидуальное, личностное, субъективное бездонно по-другому. Его невозможно реконструировать в том виде, в каком оно могло иметь место в пренатальный период и в первые дни жизни. В качестве личного опыта прошлое — производная сознания; чтобы начать существовать, оно должно восприниматься. Его своеобразная бездонность проявляется в богатстве составляющих, часто никак не упорядоченных, не поддающихся абсолютным законам хронологии, открывающихся в неожиданных обстоятельствах и во внезапных, порой удивительных ситуациях; случается, впрочем, что и без каких-либо конкретных причин. Из этих соображений, говоря о нем, я воспользовался бы иной метафорой, упомянул бы о большом котле прошлого, обладателем которого является каждый из нас, если не страдает амнезией, котле, в котором сосуществуют разнообразнейшие ингредиенты, и именно они выявляются, когда в нем помешивают металлическим половником или деревянной лопаткой. Так на поверхность всплывают какие-то частицы прошлого, иногда более давнего, иногда недалекого. И делают они это в различных формах, порой достаточно полных и замкнутых, а иногда и во фрагментарных, которые дают возможность весьма отрывочной реконструкции, способствующей умножению сомнений и знаков вопроса.

Я веду эти общие рассуждения ради оправдания того, что в моем рассказе, относящемся к событию, извлеченному из времен детства, будет, вследствие перемешивания в котле прошлого, так много колебаний в подтверждении и представлении фактов, а также в комментариях к ним. Прошлое, извлекаемое здесь мною на поверхность, столь небогато, чтобы не сказать бедно, тем, в чем можно быть уверенным, возможно, потому что частицы, из которых оно складывается, не касались непосредственно меня, я был лишь свидетелем или зрителем, одним из многих мальчишек, любопытных к тому, что происходит, быть может, ожидавших, что откроется что-то небывалое и увлекательное, что-то, вносящее разнообразие в монотонную, лишенную развлечений, убогую во всех отношениях жизнь.

Лето было в разгаре, это событие произошло перед самым моим отъездом; после него я надолго потерял связь с местностью, в которой пережил конечную фазу оккупации, представляющую собой эпоху уже закрытую, но по-прежнему отмечающую своим клеймом каждого выжившего, в особенности, если он стал ее жертвой. Моя политика по отношению к памяти была двоякой, чтобы не сказать контрастной — с одной стороны, я хотел провести четкую линию границы, разделяющую два мира, такую, которую я не мог бы пересечь, чтобы погрузиться в еще не столь давние события, в моем случае исключительно болезненные, а с другой стороны, мысленно возвращаясь к ним в самых разных ситуациях, в том числе в полусонных видениях, я хотел удержать их в себе, как-то записать, так, чтобы они существовали во мне до тех пор, пока я буду среди живущих. Конечно, такой консервации подвергались, в первую очередь, самые важные для меня переживания, много значившие и, как правило, наиболее травматические. Другие, которым не находилось места в этом реестре, иногда таяли в непрестанно подогреваемом котле прошлого и исчезали совсем, а иногда оставались в виде хаотически разбросанных частиц, из которых трудно было бы сложить целое. Именно в такой форме сохранилась история, которую я намерен рассказать. Я был лишь скромным и, наверное, не слишком пылким, а скорее, вообще равнодушным очевидцем того, что случилось; даже не уверен, что я особенно интересовался тем, что, по крайней мере, для некоторых из моих друзей, могло представлять увлекательное или хотя бы интригующее зрелище.

Помню небольшой деревянный костёл, стоявший неподалеку от главных зданий сиротского приюта, прямо у дороги, которая вела к реке. В те времена судьба его была бурной, на территории, неоднородной в национальном и религиозном отношении, он попеременно служил обеим христианским религиям; я запомнил его, главным образом, когда он находился — скажем так — в дремотном состоянии, будучи длительное время закрыт. К жизни он возвратился в тот период, о котором я здесь вспоминаю, то есть незадолго до моего отъезда. Когда полвека спустя я посетил эти столь так важные для меня места, связанные со столькими воспоминаниями, то с нескрываемым удивлением констатировал, что маленького костёла нет. В Народной Польше убирали религиозные символы из общественных мест, однако храмы не сносили. Этот, стоявший на отшибе, небольшой, незаметный, не мог никому помешать, даже личным врагам Господа Бога. Наверняка — думал я — сгорел. Оказалось, однако, что судьба его была не столь драматичной: его разобрали и перенесли в другое место, здесь он был не нужен, так как в деревне, поблизости, стоял большой каменный костел, который в мирное время прекрасно выполнял свою функцию, но в те времена доступ к нему, как и к прилегавшему кладбищу, был все еще затруднен, сопряжен с опасностью; на этой земле по-прежнему тлели конфликты — и вспыхивали то с большей, то с меньшей силой.

Именно в этом маленьком, как бы временном костёле произошло то, что лишь отрывочно запечатлелось в моей памяти. Однажды (это, несомненно, был будний день) люди увидели мужчину, лежавшего на полу вниз лицом, широко раскинув руки. Когда среди мальчишек распространилось известие, что в костеле что-то происходит, им стало интересно. Эта новость вызывала тем большее любопытство, что они еще никогда не видели ничего подобного. Мальчики были прекрасно знакомы с католической практикой, ходили к исповеди, сознавали, что в грехах нужно каяться, а потом в целости выполнять то, что ксендз задал в виде епитимьи. Как правило, она была небольшой — искупить провинность обычно можно было, произнеся несколько молитв. Однако здесь речь, должно быть, шла о значительных проступках, раз этот мужчина длительное время, кажется, несколько часов, лежал крестом или, как попросту говорили некоторые, ничком. Необычная ситуация оживляла фантазию и побуждала к умножению домыслов. Они были направлены в разные стороны, в том числе и на ксендза, который в этих местах появился недавно, две, может быть, три недели тому назад, никак не более месяца. Его предшественника, молодого и симпатичного, хорошо знали и любили, он заслужил всеобщее признание, приобрел немалый авторитет; однако он уехал, перед ним поставили какие-то другие, наверняка еще более трудные и серьезные задачи. Этот новый значительно отличался от того, был намного старше, громогласно обличал суетность мира сего, осуждал грехи, совершаемые как подростками, так и взрослыми, поучал резким и безапелляционным тоном. Вскоре, однако, заметили, что он и сам не без греха — его видели выпившим, да и просто пьяным. Вид пошатывающегося священника, который должен служить образцом и примером, конечно, шокировал и вызывал комментарии, в которых звучало нескрываемое удивление и возмущение, а также явное неодобрение. Были и такие, кто задумывался, где этот ксендз, отличающийся тягой к рюмке, берет самогон (другие горячительные напитки были тогда в этих краях неизвестны), ведь в окрестностях не работали магазины, эта местность все еще была в значительной мере безлюдной. Вначале мальчишки стали рассуждать, не объясняется ли эта небывало трудная епитимья, исполняемая в таких условиях, что ее свидетелем может быть всякий, кто заглянет в этот крохотный деревенский костёл, суровостью нового ксендза, который, правда, позволяет себе пьянство и — возможно — был сослан к нам в наказание, а сам строг и от всех многого требует; тот ксендз, что нас покинул, мягкий, добрый и снисходительный, конечно не заставил бы вот так лежать крестом несколько часов.

Вскоре, однако, мальчишки будто бы забыли о ксендзе, их все больше интересовал сам кающийся, неподвижно лежавший в позе, тоже непривычной для них, ибо, хотя они и находились под опекой духовных лиц, следивших за тем, чтобы они воспитывались в согласии с принципами веры и приучались к всевозможным религиозным практикам, ничего подобного они никогда не видели, да и не слышали о такой форме искупления грехов. Они так пристально вглядывались в незнакомца, словно надеялись, что таким образом что-то выведают, догадаются и сделают явной его тайну, а затем узнают какую-то богатую событиями историю; один из ребят, будучи поклонником «Трилогии»1, солидные тома которой неоднократно перечитывал от начала до конца, кажется, ожидал, что познакомится с приключениями, напоминающими те, что описаны в его любимых книгах. Они ходили вокруг лежавшего, пытаясь рассмотреть его обращенное к полу лицо. Иногда заговаривали, однако он ни на что не реагировал, лежал крестом, словно застыл в такой позе, отойдя от исповедальни; похоже, он очень долго стоял в ней на коленях, его исповедь — как утверждал кто-то — растянулась на часы, хотя можно догадаться, что она была столь важна для него, что он не сумел бы измерить ее никакими, даже самыми точными часами и подчинить реальному времени. В принципе, он молчал. В принципе, потому что иногда он что-то бормотал, шептал что-то крайне тихо и неразборчиво, было трудно сказать, произносил ли он употребляемые в обычной речи слова, или бормотание вырывалось у него помимо его желания, а может быть, он даже и не ощущал, что невольно и бессознательно издает его. Лишь через некоторое время юные, но внимательные и заинтересованные этим случаем наблюдатели утвердились в убеждении, что кающийся молится, возможно, умоляет Бога о прощении, а издаваемые звуки — не бессмыслица, они не обращены к самому себе, как могло показаться поначалу, а направлены туда, ввысь, к небу. Лишь через некоторое время они разобрали общеизвестные молитвы, в том числе те, которые ежедневно по утрам, в полдень и вечером читались в приюте.

 

[1] Историческая трилогия Г. Сенкевича «Огнём и мечом», «Потоп», «Пан Володыёвский» — Прим. пер.

Мальчики со всех сторон обходили распростертого на церковном полу мужчину, можно сказать, обнюхивали его, что имело, впрочем, не только переносный смысл: им невольно приходилось это делать, так как от него исходил неприятный запах, та вонь, которую испускает застаревшая грязь. Некоторые задавались вопросом, когда же мужчина закончит эту тяжкую епитимью. Кто-то сказал, что тогда, когда отчитает «Богородицу» в предписанном исповедником количестве, другой рассудил с развязной откровенностью, даже грубостью: будет так лежать, пока ему ссать не захочется. Ни у кого не было часов, так что нельзя было ни установить момент, в который покаяние началось, ни определить, сколько часов оно длится. Спустя десятилетия я был бы склонен считать, что оно заняло меньше времени, чем казалось тогда. Однако нам в первую очередь было интересно, откуда и каким образом тот человек появился в этом месте, почти никем тогда не посещаемом, отрезанном от мира, замкнутом, хотя его не ограждали ни стены, ни заборы, ни рвы, наполненные водой. Кем он был? Вот именно: кем он был? В одном ни у кого не было сомнений — это «наш». Ведь, не будь он нашим, то не пришел бы сюда, где мы исповедуем единственно истинную веру и где все мы без исключения принадлежим к нашему народу. Не будь он нашим, то подался бы в православную церковь, присоединился бы к тем, кто иначе крестится, иначе молится, иначе поет хвалу Господу Богу — и дураки, потому как не знают, что таких молитв и такого пения, какими бы красивыми они ни были, Он никогда не послушает. А раз это «наш», что же он натворил, чтобы заслужить такую епитимью? Убил? Наверняка, да: не обокрал же он кого-то; в те времена на этой истощенной земле, где господствовала нищета, немногим можно было поживиться, разве что силой или хитростью отобрать буханку хлеба у ее обладателя, чтобы утолить первый голод, либо несколько картофелин. Никакие другие большие грехи не приходили мальчишкам в голову. Но если бы он всего лишь присвоил что-то из жратвы, то не лежал бы крестом на церковном полу. А коли убил, то уж точно нашего, ведь расправься он с кем-то из врагов, то не только не согрешил бы, а стал бы в один ряд с героями, такими как, скажем, эти наши славные рыцари, что бились под Грюнвальдом. Ему уж точно не пришлось бы исповедоваться в таком подвиге. Так кем же был тот таинственный мужчина?

Ответа на этот интригующий вопрос мальчишки не получили. Когда он, наконец, поднялся, а затем покинул костел, они увидели его во всей красе. Он был высоким, очень сутулым, страшно худым, заросшим; трудно, однако, было говорить о бороде: волосы росли в беспорядке, свидетельствовавшем о том, что у этого человека не было условий, чтобы побриться и постричься. Они не смогли бы определить его возраст. Конечно, он был взрослым, а им, еще детям, даже казался стариком, ведь разве каждый взрослый не старик? Он был одет в лохмотья, кто-то прямо сказал: оборванец, но это не привлекало особого внимания, все мы здесь были оборванными и все, кроме ксендза и монашек, ходили в летнее время босиком. Когда он уже был снаружи, с ним пытался заговорить то один, то другой, задавали вопросы, всем хотелось как можно скорее удовлетворить свое любопытство, однако от него мы не услышали ни слова; он молчал так упорно, как будто был немым. Своими длинными руками он делал такие жесты, словно хотел отмахнуться от докучавшей ему ребятни, словно хотел отогнать их, как назойливых мух. Он притих и явно жаждал лишь одного — чтобы его оставили в покое. По сторонам он не смотрел, можно было подумать, что он с давних пор хорошо знает эту местность, и в ней нет для него никаких тайн. Он шел вперед, не ускоряя шага, вел себя так, будто для него не имело значения, когда он достигнет своей цели, впрочем, неизвестно, была ли она у него, может быть, он шел вперед, потому что ему не оставалось ничего другого. Он подошел к развилке проселочных дорог; до этого места мальчишки тянулись за ним, однако им пришлось вернуться: время было позднее, а кроме того, им запрещалось удаляться от приюта, ведь, хотя несколько месяцев тому назад война и закончилась, на этой земле встречались опасности. Ребятам было интересно, какую дорогу выберет мужчина, эту в лес или ту, что ведет к городку, лежавшему в нескольких километрах отсюда. Все указывало на то, что сомнений он не испытывал и выбрал ту вторую. Пришел он наверняка из леса, но возвращаться туда не собирался.

Тем летом я покинул местность, в которой пережил последний период оккупации и где жил некоторое время после нее. Не знаю, запомнил ли кто-либо из ребят каявшегося мужчину, который, конечно же, никогда больше не появился в их мире, как никогда не появился в моем. Однако образ кающегося грешника вдруг вынырнул из моего все еще кипящего котла прошлого. Я решил, что стоит посвятить ему несколько слов, даже сознавая, что некоторые из них — это производная вымысла.

Из книги M. Głowiński, Carska filiżanka. Wielka Litera. Warszawa 2016

 

Перевод Владимира Окуня