ВЫПИСКИ ИЗ КУЛЬТУРНОЙ ПЕРИОДИКИ

Как часто повторяет Ежи Помяновский, писатели после смерти попадают в чистилище: разговоры об их произведениях умолкают, читать их перестают. И все-таки некоторые возвращаются к нам, и, бывает, по прошествии лет замалчивания их начинают читать и воспринимать заново. Причин, по которым они возвращаются, много. Одна из причин, по которой возвращается Ярослав Ивашкевич, - публикация отрывков из его дневника. Сейчас, через 25 лет после смерти писателя, постепенно забывают о его жизненных и политических слабостях, важным же становится голос человека, свидетеля эпохи и большого писателя, которому вдобавок довелось дебютировать в созвездии той плеяды ("Такой плеяды не было вовеки" - Ч.Милош, пер. Н.Горбаневской), какой была после 1918 г. группа скамандритов. Родившийся в 1894 г. поэт, прозаик и эссеист (а в свое время и начинающий композитор, друживший с Шимановским), возможно, наконец вернется и займет свое прочное место. Об этом свидетельствуют высказывания его младших товарищей по перу, опубликованные недавно к годовщине смерти Ярослава.

Особого внимания заслуживает - помимо блока материалов, напечатанных в журнале "Твурчость" (2005, №2-3), главным редактором которого писатель был много лет, - цикл высказываний "Мой Ивашкевич", опубликованных в "Тыгоднике повшехном" (2005, №10), и фельетон Ежи Пильха в "Политике" (2005, №9).

Юлия Хартвиг сосредотачивается на вопросе "отсутствия" автора "Карты погоды":

"Меня глубоко взволновали отрывки из дневника Ивашкевича (...). Там я нашла такое признание: „Самое худшее в моей жизни - особенно в старости - то, что мне не с кем померяться. Я, несомненно, фигура по мерке самая большая. Но вырос я, как огромный гриб, прикрытый маленькой банкой. Отсюда и все деформации. Вместо прекрасного большого гриба склянка наполнена белой массой. (...) Почему мне считать свою индивидуальность растраченной? Потому что для меня нет ничего действительно важного. (...) Попросту внутренняя пустота меня растратила. Какое-то отсутствие силы (нравственной?), какое-то отсутствие совершенства (внутреннего?) - как трещины на хрустале моих произведений. Как в день юбилея, так и сегодня я испытываю жалкое чувство, будто ничего не написал". Молчание, которое сегодня окружает творчество Ивашкевича, могло бы подтвердить этот вывод. Его нельзя поставить ни рядом с Виткацием, ни рядом с Гомбровичем. Захватывающая революционность их прозы овладела умами критиков и читателей художественной литературы. Что же до Ивашкевича, то мы имеем дело с продолжателем европейской традиции прозы, а в поэзии он родом из модернизма: близок Тадеушу Мицинскому и Стефану Георге и в то же время сохраняет свою собственную, узнаваемую ноту. (...) Разве может современный поэт подражать стихам Ивашкевича или быть его „продолжателем"? Тем не менее Ивашкевич продолжает волновать. И не кто иной, как Милош, представитель „второго авангарда", не расположенного к „Скамандру", будучи молодым, отправился в Ставиское, чтобы выразить свое почтение поэту".

Что важно, тот же самый Милош много лет спустя, незадолго до смерти, составил замечательные "Избранные стихотворения" Ивашкевича и снабдил сборник своим предисловием, высоко оценивая его поэзию. Далее Хартвиг пишет:

"Если его имя не было предано забвению на протяжении тех 25 лет, что прошли после его смерти, то это произошло также благодаря двум замечательным фильмам Вайды - „Барышням из Вилько" и „Березняку"".

На "кинопроизводные" прозы Ивашкевича обращает внимание и Изабелла Цивинская:

"Я помню ивашкевичевские картины, звуки, запахи так, словно запомнила их из своей жизни. Незваные, они возвращаются невольно, в какой-то момент ассоциируясь с пейзажем или человеком. В прошлом я собиралась поставить в Театре Телевидения три его рассказа. Начинала делать инсценировку (...). В конце концов, ни одного из этих замыслов я не осуществила, но теперь, по прошествии лет, хотя ни один образ не был записан, не было ни одной съемки, не раздавалась хлопушка на съемочной площадке, я думаю о них как о завершенных фильмах. (...) Это происходит, потому что еще при чтении этих рассказов сценарий, обычно необходимый как этап съемки фильма, в этом случае казался нужным лишь в качестве технической помощи. Теперь я заканчиваю фильм по „Любовникам из Мароны", одному из поздних рассказов Ивашкевича. Впервые в моем романе с этим писателем слова оживут, любовь исполнится, соцветие аира рассыплется на ветру тысячей семян. Сколько в этом будет от нас, снимающих этот фильм, а сколько от пана Ярослава, виновника всему, ибо он этот фильм написал своей жизнью („Дневник"!) и ее творением в рассказе?"

Интересно о писательстве Ивашкевича говорит политолог и историк идей Мартин Круль:

"У Ивашкевича меня больше всего восхищает своего рода демонический пантеизм. В очень многих стихах - может, даже в слишком многих; я мечтаю, чтобы кто-нибудь поручил мне отобрать сто его лучших стихотворений, тогда было бы видно, каким выдающимся он был поэтом, - да и в прозе так называемая любовь к природе приобретает крайний и невероятно искушающий вид. Природа Ивашкевича вездесуща, и мы в нее полностью погружены. Природа здорова, люди же больны, слабы, впадают в безумие. Природа льнет к человеку, но где-то позади, за лесом, на плотине, в березняке, над лугами, затаился дьявол красоты. Природа в произведениях Ивашкевича - активная участница событий, ее описания никогда не становятся фоном, скорее они - суть, а человек - фон. Из известных мне писателей только Бунин был способен так мыслить и показать, как мы малы и ничтожны, когда нас окружает темный лес, застает гроза или затягивает болото. Такого Ивашкевича следовало бы преподавать в школах - может, тогда удалось бы подорвать представление о банальности природы".

На эти слова стоит обратить внимание как раз в контексте школьного преподавания литературы, где чтение и анализ "описаний природы" остаются одним из самых жутких кошмаров, ужасающих молодежь и отталкивающих ее от литературы.

Еще иное представление об авторе "Славы и хвалы" у Петра Мицнера, который много лет занимается Ивашкевичем - в частности, написал работу "На пороге. Религиозный опыт в текстах Ярослава Ивашкевича" (кстати, интересная глава этой работы посвящена отношению писателя к православию):

"Мой Ивашкевич? Что это значит? Если бы я мог ясно определить, кто он для меня как человек и как я читаю его тексты, наверное, я перестал бы им заниматься. А я не перестаю. Возвращаюсь к его книгам, рукописям. Пытаюсь его понять, раз он это позволил, оставив так много: напечатанные вещи, письма, дневники, различные записи. В них есть искренность и неискренность, есть он сам со склонностью к греху и жаждой святости, алчностью и одержимостью небытием. Он тот, кто ощущает связь со всем живущим миром - и не способен найти с ним взаимопонимание. Великий эгоцентрик с невероятно запутанной душой. И в то же время тот, для кого европейские традиции (западные и восточные) - очевидность, в рамках которой живешь испокон веку. Поэтому в хаосе перемен стоит обращаться к Ивашкевичу, например к стихам из сборника „Возвращение в Европу" и к „Книге моих воспоминаний", в которой есть запах земли и образ культуры, создаваемой на протяжении многих поколений, а также описание возрастания и врастания в мир".

Действительно, в писательстве Ивашкевича есть клубок противоречий, но и стремление разрешить их, предчувствие бездны, которая манит человека, и мощь противостояния "роковой силе". Таков Ивашкевич - с одной стороны, переводчик Кьеркегора, а с другой - автор до сих пор недооцененного рассказа "Взлет", полемики с "Падением" Альбера Камю, и, наконец, поэт, который, отталкиваясь от "Скифов" Блока, завершает свою поэму "Азиаты" спокойным вопросом: "Так неужели только тогда и будем богаты / Знаньем - узнав, европейцы мы или все-таки азиаты?" (пер. А.Базилевского). Эта отстраненность Ивашкевича вырастает, в частности, из того, что он принимает широкую, удаленную от злободневности историческую точку зрения. Пожалуй, это и позволяет ему обладать свободой повествования, которой так восхищается Ольга Токарчук, писательница, принадлежащая к самым популярным прозаикам поколения, постепенно уже становящегося средним:

"Если предположить, что у всякой прозы есть своя тайна, то такая тайна в рассказах Ивашкевича - это тонкое ощущение трагизма в заурядной повседневности. Мир малых городков, провинциальных усадеб, мест на расстоянии ночи езды по железной дороге всегда покоится на чем-то мрачном, неизбежном, несказуемом, трагическом. Его герои, хоть и живут в этой повседневности, напоминают зрителей в музее. От собственной жизни, от самих себя их отделяет тревожная дистанция. Они бессознательно добиваются посвящения. (...) Две сферы человеческого опыта, неотделимые друг от друга, но драматически разделенные, красота и распад, молодость и смерть, - вот средство ивашкевичевской вселенной, квинтэссенция его писательства. (...) Ивашкевич наверное обладал каким-то врожденным повествовательным инстинктом, талантом творения действительности, которая с первого предложения аннексирует читателя. Сегодня, многие годы спустя, открывается еще одно достоинство этих рассказов - чувственное описание мира, людей, их нравов, все эти детальки и подробности полувековой давности. Для современного читателя эта черта становится доказательством непрерывности мира, которую, на мой взгляд, удается сохранить только благодаря литературе".

Изящным комментарием к чтению "Дневника" Ивашкевича стал фельетон Ежи Пильха в "Политике", озаглавленный "Пес, у которого были глаза Грыдзевского" (Мечислав Грыдзевский - что стоит запомнить! - был редактором довоенного еженедельника "Вядомости литерацке", органа скамандритов). Пильх пишет:

"По мере чтения очередных отрывков все виднее, что „Дневник" Ярослава Ивашкевича - это записная книжка страдания, запись всяческих страданий, всегда трогательных и тем самым всегда глубоко личных и стыдливых. Конечно, автор „Березняка" - особенно насчет своей жалкой литературной судьбы - слегка преувеличивает. Как только он начинает сетовать на окружающий его заговор молчания и всеобщее непризнание его литературных заслуг - то доходит до истерики".

Комментируя выдвигаемые упреки в том, что Ивашкевич занимается "маловажными деталями собственной жизни", Пильх обращает внимание на их безосновательность:

"В конце концов каждый писатель „рассказывает маловажные детали собственной жизни" - дело в том, как он сумеет сделать их общими, скольких читателей захватит своей субъективной детальностью, сколько из них с его повестью себя отождествят. Ивашкевич писал о своем Риме, потому что чувствовал там себя как дома, итальянские древности и магазины он знал как свои пять пальцев и благодаря этой глубоко личной точке зрения написал ослепительную книгу. Он уже тогда был европейцем, и не по той причине, что коммунисты давали ему за коллаборационизм заграничный паспорт, но в силу образования, знания языков и абсолютного слуха к искусству. Быть может, его „европеизм" ослаблял его бдительность к коммунизму (...). Впрочем, сегодня необходимо добавить, что даже если знание коммунизма интеллектуально или эстетически разрушало, то в его кругах знание это было весьма глубоким, а о путанице в элементарных вещах не могло быть и речи".

Комментируя позицию Ивашкевича, Пильх подчеркивает:

"По-настоящему язвительным Ивашкевич, пожалуй, быть не умел или бывал редко; по-настоящему трогательным он был, когда записывал (маловажную деталь жизни) смерть любимого пса Тропека: „Он умер сравнительно спокойно. Сердце было изношено, и поджелудочная железа повреждена - поэтому он в последнее время не любил ходить со мной гулять и, наверное, болел диабетом. Мы попросту пренебрегли его здоровьем. Не могу себе этого простить. В Стависком теперь совсем ужасно - он один представлял чуточку жизни, радости, я бы сказал молодости, хоть он и был старый. Мигдалек старается заменить Тропека, но Мигдал - просто собака, а Тропек не был собакой, был моим единственным, последним другом. Недаром у него были глаза Грыдзевского"".

Фельетон заканчивается замечанием, касающимся издания дневника Ивашкевича:

"Тадеуш Комендант, готовящий тексты к печати, пишет, что отказывается от примечаний, чтобы не отнимать хлеб у других, и не комментирует ни заглавия, ни имена - кто знает, тот знает. Даже обширные общественные знания не оправдывают такой лени. Кроме того, не о крупном идет речь, а о малом. О крохотном примечании: кем был Грыдзевский? Секретарем обкома? Министром? Вице-премьером? Как его звали? Владислав? Эдвард? Болеслав? Нет, не Болеслав, Болеславом звали Берута, а еще старого Ивашкевича - отца Ярослава, причем у Берута была партийная кличка Томаш".

Пильх играет именами и фамилиями, как будто не осознавая, что огромная часть молодых читателей не знает сегодня, кто такой Берут, и даже не понимает - да и зачем и почему должна понимать, - что означает термин "секретарь обкома". Важно, однако, чтобы молодой читатель знал, кто такой Ярослав Ивашкевич.