ИЗ ДНЕВНИКА

От переводчика: Эти несколько отрывков взяты из того дневника Анджея Тшебинского, который он вел в последние полгода своей жизни (как пишет публикатор, он всюду носил его с собой, и на первой странице в конспиративных целях было написано «Дневник 1937 года»). Публикуемым отрывкам, связанным со смертью Боярского (9, 11.12), предшествуют записи о разгроме подпольной группы в Варшаве, аресте связной Тшебинского Ивоны (о ней см. в тексте), гибели связанного с Тшебинским сельского командира. Два последних публикуемых отрывка (108-109) — вообще последние записи в дневнике. 109 — единственный во всем дневнике датированный — 23 октября 1943. Видимо, после этого Анджей больше не носил дневник с собой повсюду, и только поэтому тетрадь сохранилась.

Ноябрьский номер «Искусства и нации» открывался траурным объявлением:

«Незабвенный Станислав Ломень [подпольный псевдоним Тшебинского], редактор „Искусства и нации”, пал на службе польской культуре, расстрелянный на улице Варшавы 12 ноября 1943 года. Смерть его трудно заключить в слова, нам остается внутренний наказ проведения в жизнь его мыслей».

Читатель заметит, что в траурное объявление полностью вошла формулировка «пал на службе польской культуре», о которой Тшебинский пишет (см. в тексте дневника) как о части некролога себе, не написанного, но рассказанного ему — планировавшегося «на всякий случай» — еще живым Боярским. И хотя понятно, что вышеприведенный текст писал кто-то третий, можно предположить, что эти слова — полу в шутку, полувсерьез — не раз повторялись в кругу этих юношей, каждый день ожидавших смерти. Своих друзей и своей собственной.

*

*           *

9. Естественно: это переживешь, всё вообще, за исключением смерти, — переживешь, но как же в конце концов выйдешь! Кем выйдешь? Когда прожиты такие дни, такие эпохи в несколько дней, и без единой мысли под черепом. Чад, осевший на кости. Чем в это вглядеться? — никакая мысль сюда не проникнет, — эпохи, целые дни призывания мысли. Что-то надо понимать. И ничего. Совершенно ничего. Только ночью не спишь и работаешь. Как обычно, якобы. Только с лица, темного, тяжелого, позволяешь ускользнуть улыбке. Что значит эта улыбка? Ничего. Знак. Попытка. Может, они это как-то поймут, может, как-то отзовутся, и уже не другой, своей собственной и в результате бессмысленной улыбкой, но — мыслью. Может, они в конце концов что-то подумают. Нас хватает на темную, незавершенную улыбку. Попросту брошенную...

Эти дни! Сна в глубоких креслах, населенных враждебными мне людьми. Или чужими, не враждебными. Такой жары. И во всем этом сознание угасания Вацлава. В жаркие дни — угасания. Я уже не видел его после того дня. Он был тогда такой естественный, обычный. Только то, что он говорил, было тревожно. Всею силой он искал своего стиля. Но этот стиль состоял в принудительном веселье, в кипении страстей... Уже в силу самого контраста прежних, «стильных» его слов, выговариваемых так слабо, — это выглядело страшно. Жена откинула одеяло. Целая половина тела в каких-то кровавых, разбухших от крови лоскутьях. Она поднимала их целыми пластами. Волосы были откинуты назад, он лежал скрючившись, неровно. В тот день, Боже, — все эти утренние поиски его, поиски его, эта боль и этот избыток воображения. А он в то самое время венчался с ней! Почти дословно на фоне смерти. (...)

11. Угасание Вацлава нашло конец. Нашло, потому что свою смерть надо именно отыскать, найти, ищешь ее еще до того. Он знал об этом лучше всех. Смерть по отношению ко всей этой бурной и неутолимой чудесности жизни — всего лишь наш приход к пристани обыкновенности. Мы совершенно естественны, как только перестаем существовать. Ты чувствовал это сам, друг мой. Ex post.

Я не пожал тебе руку, мой покойный друг. Между нами не закончилось просто. Там, где есть место дружбе, обычно нет места простоте. Не знаю, ты, может, вообще не назвал бы это дружбой. О, ты же не был таким обыкновенным, простым человеком, и у меня тоже были амбиции не быть простым человеком. Я искренен, Вацлав, у меня болит множество ран — поэтому я искренен. Ты ушел слишком таинственно, дорогой мой, слишком запутанно. Видимо, берег, к которому тебе было велено пристать, должен был полниться запутанностью. Скажи, видел ли ты в контуре этого берега — контур лика Его Самого? Ты же должен был видеть тогда удивительные и страшные вещи. Речь идет, видишь ли, о том, что так трудно и так больно одновременно, так не по-университетски учились мы нашей жизни, что теперь, когда ты научился и смерти, я тебя спрашиваю, дорогой мой...

Видел ли ты тогда — Бога?

Я искренен, Вацлав, и пишу это, ибо знаю, что ты есть. Мы суть — по-прежнему, оба. Это никем не должно быть прочитано. Это выглядит безнравственно и может оскорбить — такое прощанье с единственным другом. Но когда-то мы друг друга чуточку любили, потому что оба любили некий оттенок цинизма, и я верен этому теперь, как и ты сам, даже тогда уже, в больнице. Тебе можно теперь писать всё, потому что тебя нет в живых, потому что ты можешь смотреть на меня иначе. И я могу — нас, дорогой, не разделяет эта бурная и неутолимая жизнь. Между нами — спокойствие и хорошее настроение. Ты умер. Если бы вместо тебя умер я, если я еще умру — будет, было бы то же самое.

Знаю, тебе всегда импонировало, дорогой мой, умиранье человека. Так же, как мне еще — несмотря ни на что — импонирует. Не знаю, насколько остро ты видел все в последний час. Тебе, кажется, было трудно дышать, дорогой. Но я знаю остроту зрения в минуту перед сном. Ты тогда, должно быть, очень много знал. Познал ли ты уже Бога? Ты все узнавал первым, немного раньше меня. Первым познакомился с комендантом, чем гордился. Первым познал Бога. Но меня тогда — всегда — как призрак — преследовала амбиция догнать тебя во всем. Не знаю... Догоню тебя и в этом.

Я обязан очень много обещать тебе, Вацлав. Одного меня на это хватит. Других хватит только на страдание. Нет, я не страдаю. Не умею. Уже не умею. Видно, жизнь нередко нас больше отучает, чем учит. Сегодня боль я испытываю уже только как форму усталости. Какая-то лишающая воли усталость всего, что в нас есть. Что во мне есть.

Я искренен. Не страдаю. Я обязан тебе за это очень многое клятвенно обещать. Но не сделаю даже этого. Не понимаю я тут себя, не знаю, Вацлав. Знаю только, что есть такой факт: никакой клятвы, никакого обещания.

Нас поглотит история. Молодых, двадцатилетних парней. Мы не будем Мохнацкими, Мицкевичами, Норвидами своей эпохи. Мы могли бы быть Рембо, но это мы отвергли, потому что шли дальше. Мы хорошо понимали друг друга, очень хорошо. Ты думал о себе как об исторической фигуре. Я тоже. Мы не были особым образом для истории позированы, нет, ведь наш жест должен был возникнуть естественно, просто — как тень наших деяний.

Почему я тебе ничего не обещаю, дорогой?

Ах нет, обещаю. Просмотрю твою ненаписанную драму, тот первый акт, о которым ты думал тогда, возле Коперника, уже раненный. Просмотрю бумаги, которые остались от того короткого, бурного пожара, каким была твоя жизнь. Да, я рассчитывал — тебе предстояло просмотреть после моей смерти то, что от меня, как пепел от пожара жизни, осталось. Ты достиг смерти раньше, впереди меня.

Может, я ее достигну иначе, в поле, с оружием в руках. Позже, чем ты, но зато моя смерть — моя, а не твоя — станет символом нашего общего искусства, мысли, культуры? Символом смерти современного художника. Художника Империи.

Умирается очень легко, легче, чем ты, — от пулеметной очереди. Я пишу это отчасти как письмо тебе. Мне не везло в письмах, в переписке с тобой. Ты не получил — хоть я тебе и писал — ни одного. Да и этого тоже...

Не знаю, как это будет позже. Буду ли я о тебе думать. Знаю только, что мы очень близко друг к другу, что я в любой час могу догнать тебя одним прыжком, одной пулей в затылок. Поэтому не прощаюсь с тобой патетически. Так только, как каждый день. Как вечером каждого дня, когда мы заканчивали наши «циничные» рассказы о жизни. Ну да — только так, ничего сверх этого: привет. Привет, дорогой...

12. Ты умер, дорогой мой, взаправду, и я знаю, что меня ждет то же самое в моей смерти, не сон, не страдание, не образ умиранья, а оно само, само умирание. Настоящая смерть.

Я немного боюсь, что вопреки освоению с этой мыслью могу тогда несколько осрамиться. Что не умру так надежно, так безоговорочно, так крепко, как сегодня обещаю это себе. Что через сердце в такой миг может пролететь тень. Неизвестное. Удивление невыразимое, лишь ощущенное, безграничное, бездонное, такое только, какое бывает, когда увидишь Истину.

Но ведь и перед нашими авторскими вечерами нам случалось дрожать. Помнишь? И мне, и тебе. Потом мы преисполнились цинизма и перед этим: это опять-таки не было таким грозным, таким нервирующим.

Смерть — единственный и трудный авторский вечер. Помоги мне, умерший друг, в этот час. В эту секунду опасную. Отними у меня дрожь и дай гордость чувства...

Очень много вещей пропало, Вацлав, — в общем-то все было еще в нас, между нами. Столь ничего, столь до смешного мало — за нами.

Но я удивляюсь и пожимаю плечами, когда мне говорят: это любой ценой не должно погибнуть, пропасть, это нужно как-то...

Только раз за последнее время я употребил слова «любой ценой» — полностью это понимая. Раз, то есть тогда, когда посылал Ивоне в тюрьму приказ молчать: «Вы должны молчать любой ценой. Обо всем». Не очень, однако, знаю, не умолкла ли она в результате навсегда или еще жива. Были, говорят, массовые казни. Тогда — с Ивоной — я это понимал.

Но теперь не понимаю. Не понимаю. Мне очень больно, но я и взаправду не понимаю. Даже себя самого теперь... Вацлав дорогой, помнишь, как весело ты обещал мне перед моим планировавшимся уходом на ударную операцию прекрасный некролог в «Искусстве и нации». Помнишь ту нашу циничную радость, ту простоту? Некролог. Какой, Вацлав? Такой общепринято скудный, простой, по-мужски сухой, черный — и ничего больше? Редактор «Искусства и нации», второй редактор, пал от вражеской пули на посту, на службе польской культуре? Да, и ничего больше, Вац? (...)

108. Тревожное время. Акции и реакции. Казни групп по 20 человек на улицах города. Отсутствие Лавинской. О ней ничего неизвестно.

Понемногу пишу роман. Снова бываю у Анны. Быть может, это неверно. Как-никак, а я люблю эту женщину и думаю, что поведение в таких обстоятельствах — верное — не всегда можно бы назвать верным. Денег я лишен. Вообще отрезан от нормальной жизни. Потерял надежду хоть на какое-то жилье. Несмотря на это чувствую себя в хорошем настроении — это не настрой осеннего опадания, страх!

Если бы не тревога, которую я испытываю за Магдалену [подпольный псевдоним сестры Тшебинского], Анну и еще нескольких человек, — это был бы самый спокойный период этого года — пожалуй...

Не хватает мне, кстати, времени писать здесь. Пишу — дальше — свой роман.

Дня 23.10.43

109. Три или четыре дня подряд бывал у Анны. Последнюю ночь даже провел у нее. Отстраивается снова — уже перечеркнутая — «проблема» Анны. Быть может, я ее люблю, и не следует от этого отпираться — но все же мы не должны видеться слишком часто. Писателю, художнику нужно много одиночества, чтобы творить. Одиночества или холода. Тепло убивает творца в человеке, острый контур мира расплывается в зеницах.

Перевод Натальи Горбаневской