ТО, ЧТО ПОМНЮ

До войны Ротфельдов в Польше было много. Сегодня — и уже много лет — я, пожалуй, единственный в Польше с этой фамилией.

Из самого раннего детства помню мало: дом в Перемышлянах, в Подолье, — с верандой, куда вела дверь, застекленная толстым шлифованным стеклом (это я помню, потому что однажды летом сумел самостоятельно зажечь бумагу, долго держа ее в том месте, где сходились солнечные лучи, пропущенные через это стекло...). Дом был просторный — с улицы выше, а со стороны двора и сада — ниже (это я помню, так как однажды меня в наказание выгнали из дому и я ударил кулаком в окно со стороны двора — значит, оно было очень низким, так как мне тогда едва исполнилось два года).

Во дворе был погребок с маленькой крышей до земли, вглубь вела лестница — там хранили овощи, главным образом картошку, капусту, свеклу (это я помню, потому что, разбив окно, в наказание попал в этот погреб — ненадолго, ибо орал изо всей мочи). В глубине, в саду, был дом деда и бабушки — трехэтажный с фасада и двухэтажный сзади, построенный с использованием сильного перепада уровней (это я помню, потому что во время первой облавы — мне тогда было немногим больше трех лет — рано утром, еще до восхода солнца, бежал со всей большой семьей, чтобы укрыться у них в доме; вход в тайник был под большим железным листом, лежавшим возле большой кухонной печи: железо защищало пол от выпадавших углей).

Тогда, в холодном предутреннем сумраке — еще только начало светать, — у меня на глазах впервые убили человека. Это была наша старая тетка, которая шла прямо за мной и не успела свернуть на лестницу, куда я и остальная семья уже вошли. Поэтому нас не было видно с улицы, откуда немецкие и украинские полицейские стреляли по людям, как по уткам на охоте. Дом, где мы спрятались, был от улицы не дальше полутораста метров. Но никто из полицейских не потрудился подойти ближе к нашей убегавшей группе. Выстрелили, убили и пошли дальше. В этот день я повзрослел.

Через несколько часов «охотники» вернулись. Обыскивали все дома. Вошли и в кухню. Простукивали пол большими металлическими прутьями. Помню, все мы затаили дыхание. Я слышал их шаги, отзвуки стука, разговоры. Видно, тайник был хорошо подготовлен. Мы вышли на следующий день под вечер. Некоторое время — это было поздним летом или осенью 1941-го — наша жизнь шла нормально.

Отец до войны был адвокатом. Фасад здания, где помещалась его канцелярия, был украшен колоннами. Советская власть передала этот псевдодворец музыкальной школе.

Родные у нас были во Львове, Ровно, Брежанах, Глинянах и Варшаве. Один брат отца, Вильгельм, был депутатом Сейма от Ровно; он погиб в Освенциме; Адольф был директором гимназии в Варшаве — тоже погиб; а Юзеф, врач в Брежанах, по счастью умер до начала войны.

Я впервые увидел копию своей метрики в 1970 г., когда перед женитьбой собирал документы, требуемые в загсе. И не только оказалось, что в Архиве забужских актов в Варшаве находятся книги записей актов гражданского состояния из-за Буга, но и нужный мне документ я получил в течение нескольких минут. Кому-то это может показаться удивительным, но я был и вправду взволнован. Впервые в жизни я узнал девичью фамилию матери. Получил и достоверное подтверждение всех других личных данных: места и даты рождения, имен родителей.

Отличалась только моя фамилия, точнее ее орфография. Это был результат предшествующего перевода документов — которые я по необходимости получал при многочисленных сменах места жительства — с украинского или русского языка. В этих языках, как известно, нет немого «h», фамилии транскрибируются фонетически. В результате обратного перевода оригинальное польское написание фамилии моего отца — Rothfeld — превратилось в Rotfeld. В январе 1970 г. все мои основные документы (удостоверение личности, аттестат зрелости, диплом и кандидатское свидетельство) были выданы на фамилию без «h». Так уже и осталось.

Это было поздней осенью, вероятнее всего в начале декабря 1941 года. Власти ордена студитов — это греко-католическая часть ордена василиан, адвокатом которого был мой отец до войны, — предложили ради спасения жизни перевезти детей школьного возраста из нашей семьи в монастырь в Униове. Это прикарпатская деревня, расположенная в прекрасном месте, в семи километрах от Перемышлян. Нескольких мальчиков постарше меня отправили в Униов, откуда они вернулись через неделю. Сегодня я думаю, что детям из зажиточной семьи было трудно смириться с суровыми условиями монастырской жизни. Монах, который привез мальчиков, перед тем как проститься, уже стоя в дверях, сказал моему отцу (этот момент я помню точно, потому что многократно мыслями возвращался к нему): «Пан доктор, а может, вы отдадите своего сына под нашу опеку?» Мне тогда было три с половиной года. Я обнаружил, что все смотрят на меня выжидающе. Я встал. Вдруг вся семья всполошилась и принялась одевать меня, обнимать, целовать. Меня вывели во двор, где ждала запряженная телега. Это был последний раз, когда я видел своих родителей.

Их судьба была такой же трагической, как и судьба миллионов невинных людей, погибавших в то время от рук немцев и украинцев. Вскоре после моего отъезда в Перемышлянах создали гетто, куда свозили людей со всей округи. По сведениям, которые дошли до меня через много лет, события развивались следующим образом.

Мой отец очень быстро потерял всякие иллюзии, понял, что судьба жителей гетто решена, и принял решение бежать в лес. То же самое он предложил другим, и 150 семей из Перемышлян и окрестностей предприняли попытку выжить в землянках, в лесу. Продукты покупали у крестьян.

Зимой 1942-го, на рождественские святки, директор одной сельской школы предложил моим родителям на время остаться у него в амбаре. Кто-то заметил, что учитель носит в амбар еду, и донес украинской полиции — родителей арестовали и перевезли в Перемышляны. Там их казнили. Моя сестра, на 11 лет старше меня, одна из всей семьи дожила в лесу до конца войны. В качестве единственного платья она носила ночную рубашку. Когда пришла Красная армия, 16-летняя сестра начала работать на спиртозаводе в Перемышлянах. Школу кончала заочно — до войны она кончила только начальную школу. Потом получила профессию химика. Она не была человеком практичным, но мужественно противостояла превратностям судьбы. У нее было теплое, доверчивое отношение к людям и миру. Все, что ей удалось найти из нескольких домов нашей семьи, ограбленных соседями-украинцами, — сувенирный кубок, одну тарелку и альбом со случайной подборкой семейных фотографий одного из наших дядьев. Так ко мне в руки — среди многочисленных снимков неизвестных людей — попали два драгоценных отпечатка: фотографии моих родителей.

Когда я попал в монастырь, меня звали Адась, хотя новорожденному, как свидетельствует запись в метрике, мне дали двойное имя: Адам Даниэль. Родители звали меня Адась. Пробыв год в монастыре, я был крещен. Монаха, который опекал детей в сиротском приюте, звали Даниэль. Думаю, поэтому меня крестили моим вторым именем. С тех пор в школе, дома и с товарищами я пользовался именем Даниэль. По этим причинам, назовем их историческими, у меня формально двойное имя — так я решил, хотя, в общем-то, считаю это претенциозным. Ну хватит об имени. Несколько сложнее было дело с фамилией. В монастыре я скрывался под вымышленной фамилией, в переводе на польский язык связанную с моей настоящей, — Червинский. Я пользовался этой фамилией в школе, пока сестра не сказала мне — через несколько лет после войны — мою настоящую фамилию. Я не колебался долго и решил, что следует к этой фамилии вернуться.

В монастырском сиротском приюте были разные дети — главным образном украинцы, один поляк. Три мальчика были из еврейских семей. Они попали туда по решению митрополита Украинской Греко-Католической Церкви Андрея Шептицкого, который призвал все подчиненные ему монастыри скрывать еврейских детей среди украинских и польских сирот. В результате около 150 девочек и мальчиков были спасены в женских и мужских монастырях. Игуменом, а потом архимандритом ордена студитов был Климентий Шептицкий, брат митрополита. Он был моим духовником. Человек великого сердца и разума. Помню такое событие. Я — ввиду обстоятельств — был не по возрасту серьезным и глубоко верующим. Принимал тогда как очевидность, что ничто не происходит без воли Господа Бога. Из уроков Закона Божия я знал, что без воли Божией и волос у человека с головы не упадет. И не мог смириться, попросту не понимал, как это Бог позволяет твориться тому, что я видел собственными глазами: массовым казням, убийствам, зверству, повсеместному преследованию невинных людей, с которыми обращались хуже, чем со зверями. Я хотел получить прямое знамение от Бога — сигнал, какое-то мне лично адресованное доказательство того, что Бог обо всем знает и вознаградит невинных за их страдания, а виновников покарает. Однажды ночью я выскользнул из общей спальни, когда другие дети уже уснули. Пошел в церковь, стоявшую посреди монастырского двора. В темноте подошел к алтарю, открыл дверцы дарохранительницы и... потерял сознание. В себя я пришел через два дня. Архимандрит Климентий исповедовал меня, когда я еще лежал в постели, и сказал: «Больше такого не делай. Да бережет тебя Бог».

Летом 1944 г. советская армия — после боев с немцами и бандеровцами — заняла территорию нынешней Западной Украины. В ноябре умер митрополит Андрей Шептицкий. Помню всенощное бдение, отпевание и многодневный траур. Вскоре после этого власти арестовали архимандрита Климентия.

Долгое время я раз в две недели носил в тюрьму передачи, которые готовили монахини из монастыря в Якторове. Топленое масло, мед, орехи, сухофрукты. Однажды мне сказали, что архимандрита перевели в другую тюрьму. Все считали, и я тоже, что это вранье, что Климентий Шептицкий был убит или умер в тюрьме. В 90-е гг., когда я был директором Международного института исследований по сохранению мира в Стокгольме (SIPRI), уже после распада Советского Союза, в связи с поисками следов и известий о судьбе Рауля Валленберга, которые вели шведы, я узнал, что Климентий Шептицкий сидел вместе с Валленбергом. Умер в начале 50-х во Владимирской тюрьме.

Через некоторое время я почувствовал себя в монастыре в безопасности. Я знал, что никто не обязан узнавать никакой правды обо мне, особенно от меня самого. Я должен был забыть о своем прошлом — и забыл. Единственным существом, с которым я делился своими мыслями, был конь — точнее, кобыла. Мне ее выделили, так как я стал пастухом. Под моей опекой было 13 коров, 30 овец с колокольчиками на шее и эта самая кобыла, которая относилась ко мне покровительственно.

От пребывания в монастыре у меня осталась одна фотография. Она была сделана летом 1943-го — мне на ней пять лет. На снимке все дети и монах, который нами занимался. Я тут принадлежу уже к «среднему» поколению: на земле сидят совершенные крохи, двух-трехлетние, стоят средние (и я в том числе), а в последнем ряду старшие — мальчики 12-13 лет. К этой группе принадлежал Левко Хаминский. Мы встретились в Ньюпорте (штат Род-Айленд), куда меня пригласил Военно-морской колледж. Это было летом 1994 года. Там-то я встретил видного американского кардиохирурга Леона Хамейдеса, врача из клиники детской кардиохирургии, находящейся в близлежащем Уэст-Хартфорде. Это и был Левко Хаминский из Униова. После войны его разыскала и усыновила женщина, потерявшая во время войны всю свою семью. Она усыновила обоих братьев Хамейдесов, которых вырастила в Великобритании, а оттуда они уехали в США.

Леон подарил мне вышедшую в Канаде книгу о митрополите Андрее Шептицком. Там есть репродукция той моей единственной монастырской фотографии, с описанием меня и объяснением, что фамилия и местопребывание этого мальчика в настоящее время неизвестны.

В 1946 г. монастырь закрыли. Детей из приюта в Униове в 1947 г. на телегах перевезли в детдом в Злочове. Через несколько дней я решил бежать. Мне было тогда девять лет. Уговорил еще двоих ребят. За два дня мы прошли путь длиной около 60 километров — без ботинок, в войлочных тапочках (по две пары мы взяли про запас).

В Униове монахи — уже не в рясах, а в простой крестьянской одежде — продолжали вести хозяйство. Они встретили нас очень сердечно. Через некоторое время советская власть перестала терпеть такие двусмысленные обстоятельства. Монахов убрали, некоторых арестовали, а в монастыре устроили больницу для психически и нервнобольных старух.

В Польшу я приехал поездом в мае 1951 года. По инициативе польского правительства в конце 1940-х были предприняты розыски пропавших польских детей. Это были главным образом сироты времен войны, которые не по своей воле остались на «необъятных просторах» советского государства. В рамках этих розысков в Польшу вернулись больше трех тысяч детей, в том числе и я (может быть, я был даже одним из первых, кому предложили вернуться). По пути у нас были разные сборные пункты, на которых нас готовили, как мы должны рассказывать в «заграничной» Польше о советской «родине».

Последней остановкой перед Польшей было Гродно. Там нас умыли, одели, обули, накормили. Мы получили приданое: типичные советские сундучки, полотенца, белье и, хотя уже был май, тяжелые зимние пальто. Все новое, с иголочки, что меня совершенно поразило. До тех пор — если не говорить о первых трех годах с родителями — я почти никогда не носил ничего нового. В Гродно старыми были только лозунги. Повсюду: в столовых, спальнях и на вокзале — висел транспарант, который я помню по сей день: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!»

В поезде я оказался в одном купе с представителем польских властей. Это был тогдашний директор отдела опеки над детьми министерства просвещения Францишек Павула. Я забыл бы и эту фамилию, и, тем более, должность, если бы у меня не сохранилось письмо, которое директор Павула посылал всем семьям, ожидающим польских детей, возвращавшихся с Украины, из Средней Азии и Сибири. Люди, которые добивались у польских властей моего возвращения, не были мне родственниками. Они знали моих родителей, предполагали, что я мог пережить войну, и задали себе труд писать письма, заявления и прошения. Это еще один пример той бескорыстной доброты, которая поддерживает мою веру в людей.

Мы ехали через всю Польшу, с востока на запад, пока не доехали до Душник-Здруя. Городок выглядел как из сказки: чистый, аккуратный, весь в цветах, даже цветочные часы на бесчисленных клумбах показывали правильное время. Я был в восторге. У меня не было сомнений, что я правильно решил вернуться.

Туда приходили каждую неделю новые эшелоны с детьми, которых размещали в трех государственных детдомах со звучными, хотя и не слишком оригинальными названиями: «Одра», «Ниса», «Балтика». Родителей или родственников извещали письмом, которое начиналось словами: «Министерство просвещения сообщает вам, что благодаря благожелательному отношению правительства СССР и в результате усилий посольства ПНР в Москве разыскан и репатриирован в Польшу ...» (дальше шли имя и фамилия, дата и место рождения и приглашение приехать и забрать детей). Там происходили душераздирающие сцены. Родители приезжали и не узнавали своих детей, потому что иногда не виделись больше десяти лет.

В конце июля оказалось, что из трех с лишним тысяч репатриированных все дети нашли своих родных, кроме четверых — это были Адам Сейнфельд, спасенный и воспитанный в католической семье в Дрогобыче; брат и сестра Литвины, могучий брат с маленькой сестренкой, и я. Всю нашу четверку снова погрузили в поезд. На этот раз конечной станцией был Краков. С вокзала нас привезли в детдом №2 на Августианской Боковой улице, дом 1. В моей жизни начиналась новая важная глава.

В краковском детдоме было около ста сирот времен войны, часто переживших оккупацию в невероятно тяжелых условиях: некоторые три-четыре года просидели взаперти в шкафу; других держали в тайнике или в хлеву, и наружу они могли выходить только поздно ночью и ненадолго; третьи прожили войну в лесах, в землянках или других укрытиях. Были и дети, вывезенные в 1939-1941 гг. в Среднюю Азию, главным образом в Узбекистан. И потом «благодаря благожелательному отношению правительства СССР» вернулись в Польшу одни: от их родителей, отправленных в лагеря, и следа не осталось — умерли или были расстреляны.

Пробыв в детдоме несколько недель, я решил, что по сравнению с тем, что я испытал до тех пор, здесь неплохо. У меня есть возможность кончить школу, а там посмотрим. Директором детдома была Евгения Гостынская, филолог по образованию, педагог по случайности. С моей точки зрения ее достоинством было то, что она полюбила меня с первого дня. Настолько, что даже хотела усыновить. Кончилось тем, что она стала моим законным опекуном. В 60-е гг. вместе с мужем и двумя детьми она эмигрировала во Францию.

Вскоре решено было соединить два детдома, где держали сирот времен войны. Дети из Сьрудборова под Варшавой и мы оказались в одном доме. Тамошний директор с детьми и целым майданом приехал в Краков. У него были амбиции стать польским Макаренко. Как известно, «Педагогическая поэма» Макаренко была основана на опыте детской колонии НКВД, где отбывали срок малолетние преступники. Наш новый директор не пошел так далеко, но рвался воспитывать трудом, главным образом физическим, в особенности же работой в деревне.

Пятидесятые годы были тяжкими с любой точки зрения. Печать была полна призывов к бдительности, одна кампания травли догоняла другую. Смерть Сталина не изменила грозовой атмосферы. Кто-нибудь может подумать, что все происходило на таком высоком уровне и так далеко от жизни обычных людей, а уж особенно детей в школах и детдомах, что эту кошмарную действительность можно попросту игнорировать. Это не совсем верно.

Я тогда ходил вместе с несколькими товарищами из детдома в V общеобразовательный лицей им. А.Витковского на улице св. Анны (тогда на отрезке, где была школа, она была переименована в улицу генерала Сверчевского — сейчас это Студенческая). Это был лицей с физико-математическим уклоном, что не доставляло мне особого удовольствия и не облегчало жизни. С тем большим пылом занимался я школьным самоуправлением и вскоре стал его председателем. В этом качестве меня послали участвовать в районной конференции Союза польской молодежи, на выборы райкома. Это было, кажется, в марте 1950 года. Конференция продолжалась всю субботу до позднего вечера. Ожидая подсчета голосов, мы рассказывали друг дружке разные анекдоты. Вдруг наступило какое-то смятение. Всех срочно позвали в зал. Председатель с трибуны сообщил, что среди нас таится враг, которому хватило наглости и смелости, чтобы на нашей конференции сеять враждебные слухи и, хуже того, распространять антисоветскую и антисемитскую пропаганду.

Мне, как и всем, было любопытно, как это выглядит враг. К моему полному изумлению, слышу, что этот чуждый элемент, который «пропагандирует враждебные анекдотики, очерняющие нашу партию и правительство, а также вождей партии в Советском Союзе», — это наш товарищ Даниэль Ротфельд. Я онемел. В полуобморочном состоянии гляжу, как по очереди встают молодые люди с разных предприятий и не только осуждают мое «недостойное» поведение, «чуждые польскому народу» взгляды, но еще хуже — разоблачают меня как главаря хулиганских групп и организатора драк у кинотеатра «Ванда». Я был в чрезвычайном порядке исключен из СПМ и других организаций, вплоть до туристско-краеведческого общества. Сохранилось несколько выцветших листков со свидетельствами моей преступной деятельности в 1954 году.

Но сохранилось и нечто гораздо более важное для меня: свидетельства стихийной солидарности моих одноклассников и директора лицея Станислава Поточека. Мой класс неумело, с ошибками выстукал на пишущей машинке заявление в президиум горкома СПМ с просьбой в срочном порядке «пересмотреть и отменить решение районной конференции». Полтора десятка подписей под этой петицией ценней для меня, чем все позднейшие дипломы и награды. Эти мои одноклассники, с которыми я не слишком тесно общался (у меня был переизбыток общения в детдоме), были попросту порядочными людьми.

В результате объединенных усилий класса и директора мне смягчили наказание — дали строгий выговор с занесением в личное дело (и с полным описанием моих преступлений). Школа, как я сейчас понимаю, не согласилась и с этим решением. В 1955 г. меня единственного выбрали делегатом на V Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Варшаве. При поступлении в институт удостоверение участника фестиваля значило, пожалуй, не меньше, чем хорошо сданные экзамены.

Кончался еще один важный этап моей жизни. К счастью, началась «оттепель». Режим постепенно цивилизовался. Польский Октябрь 56-го привел, в частности, к роспуску СПМ. С тех пор я избегал втягиваться в политическую и идеологическую деятельность. Хотя, как я со временем констатировал, службы, устроившие краковский инцидент, не перестали интересоваться моей особой и на следующем этапе моей жизни.

Сначала я давал выход своей энергии в Союзе польских студентов, а потом в создании и деятельности Студенческого объединения друзей ООН. В этой деятельности я нашел немалое удовлетворение. Однако только я так или иначе «высовывался» за рамки стандартов, установленных теми, кого называли «серыми, но верными», как платил за это высокую цену: это были многократные запреты выезда за границу, продолжавшиеся по 5-7 лет, унизительные придирки, понижение в должности, наконец — увольнение с работы.

И все-таки всегда оказывалось, что вокруг меня невероятно много людей бескорыстно добрых. Зачастую это были случайные знакомые или вовсе незнакомые. И если мне чего-то в жизни удалось достичь, то думаю, что им я обязан куда больше, чем себе самому.

Адам Даниэль Ротфельд — министр иностранных дел Польской Республики. Родился 4 марта 1938 г. в Перемышлянах. Окончил консульско-дипломатический факультет Главной школы заграничной службы в Варшаве, кандидатскую диссертацию защитил на юридическом факультете Ягеллонского университета (1969), докторскую — в Польском институте международных вопросов (1990), где работал с 1968 года; звание профессора получил в 2001 году. В 70-80-е — член польской делегации на конференциях и встречах ОБСЕ. В 1991-2001 — директор Международного института исследований по сохранению мира в Стокгольме. С ноября 2001 — в МИДе.