ИЗ ДВУХ КНИГ

«Памфлет на самого себя»

(1995)

Я думаю о зараженных Россией. Фамилий называть не стану — это можно неправильно понять. Есть в Польше категория людей, которые соприкоснулись с Россией. Разумеется, я не говорю об агентах и ренегатах, каких развелось без счета во времена гегемонии Советского Союза. И оставляю без внимания патологический инстинкт лакейства, заискивания перед чужой силой, этого нашего мазохистского свойства, ставшего причиной гибели польской государственности.

Я имею в виду тех людей — преимущественно интеллектуалов, — которые, чаще всего в молодости, попадали в среду русской интеллигенции, увлеченной философией, общественной деятельностью или искусством. Человек в свои юные годы — период наибольшей восприимчивости — оказывался под завораживающим, истерическим, мощным влиянием склонной к анархии российской духовности.

Что в ней есть такого, что нас ослепляет и восхищает? Психологи и социологи, конечно, могли бы найти ответ, если б пожелали задуматься над этим явлением, скрывшимся за темной завесой после революции в результате возникновения государства большевиков. Ведь русофилы, бежавшие после 1918 года к себе в свободную Польшу, убегали не от России, а от революции. Их антисоветскость часто принимали за антироссийскость. А самих даже почитали образцовыми патриотами: ведь из Петербурга и Москвы они кинулись на родину.

Чем завораживает Россия бедных «привислинцев»? Не знаю. Возможно, масштабами гигантского континента. (Я где-то читал, что один свежеиспеченный губернатор добирался до своей губернии полтора года и, не доехав, в дороге умер.) Возможно, сочетанием азиатского, византийского и европейского типов мышления. Возможно, экстремальностью реакций на добро и зло. Возможно, красивой манихейской фальшью, которой пропитано все российское искусство, а не только творчество Достоевского.

Зараженные Россией играли в нашей интеллектуальной жизни положительную роль. У них были открыты глаза, их взгляд не был замутнен провинциальным национализмом. Они никогда не забывали, что у нас в стране есть восточные или почти восточные национальные меньшинства. Они выступали против косной реакционности. Правда, на наши местные проблемы они взирали как бы с высоты кремлевской башни.

Кто знает, не обусловлено ли наше восхищение Россией тем, что по сути мы очень похожи на них, а они на нас. Что наши грехи в них вырастают стократ, а их высокие достоинства в нас странным образом мельчают.

Однако же эта духовная близость может оказаться для нас роковой. И не спустя столетия, а в не слишком отдаленном будущем. Мы исторгли из себя советскую Россию, чтобы припасть к России мессианской и загадочной.

Я тоже заражен Россией, то есть трагическим, сакрализованным злом.

«Восходы и закаты луны»

(Самиздатский журнал «Запис», №21, 1982)

Впервые столкнувшись с русской литературой, я вошел в ее здание точно в огромный чудесный зимний сад, знакомый мне с детства... нет, еще раньше. И сразу почувствовал: это мое. Пафос и язвительность этой литературы, ее грубость и невероятная утонченность, святость и кощунственный цинизм, божественность и хамский анархизм, поэтичность и суровая простота, ее бесстыдная фальшь и глубочайшая, беспредельная искренность, ее препротивная дидактика и поразительная многозначность, ее притворное мессианство и юмор, равного которому нет на свете, — для всего этого, для всех этих противоречий, сумасбродств, погрешностей против хорошего вкуса, красоты, разума, для всего этого, повторяю, в моем анемичной душе имелись какие-то уже готовые матрицы, непроявленные негативы; сидела во мне какая-то проклятая предрасположенность к принятию этого дьявольского наследства-не наследства, бакшиша-не бакшиша, цикуты-не цикуты.

Я — мерзкий гибрид на пограничье двух миров. На рубеже польскости и российскости. Во мне щелкает бойкими костяшками практичный разум римско-католического поляка и гуляет степной сквозняк православия. Утром я барабаню на клавикордах Иоганна-Себастьяна Баха, а вечером пьяный валяюсь в канаве. Вчера баловался силлаботоническим стихосложением, а завтра вспорю вам живот и кишками украшу памятник Костюшко. Я — выродок, балансирующий на стыке двух галактик, на той самой пограничной звезде, что горит бело и кроваво и вот-вот исторгнет пламя, сплавляя края этих галактик. Объединяя их. В единое целое.

Да, мы часто думаем о России. Россия и теперь, как в былые времена, занимает большое место в нашей жизни, точнее, в наших сердцах, умах, а также печенках. Но Россия о нас думает не часто. Вспоминает изредка с красным блеском злобы в прозрачном глазу старой чекистки. Россия держит за глотку сорок четыре народа. Ей некогда думать о каждом из них.

Да, я люблю коварную Азию в России, но ужасно тоскую по разумной Европе в России. Я падаю ниц перед Достоевским, но мечтаю о новом Чаадаеве или Амальрике. Я склоняю голову перед Солженицыным со всеми его холщевыми рубахами и портками, но сердце мое отдано Мандельштаму, хоть мы и не одной крови. Я преклоняюсь перед русским мужиком-богоносцем, но мне хотелось бы где-нибудь на прогулке повстречать Михаила Лунина, такого русского и такого нерусского декабриста.

Да, я каждый день читаю все, что говорят о России и что рассказывают о Польше, что рассказывают о моей России и говорят о моей Польше. Прекрасная, возвышенная Россия предстает мелкой и ничтожной в сравнении с Польшей, мелкая и ничтожная Польша выглядит прекрасной и возвышенной рядом с Россией. Это какое-то перетягивание каната, постромок судьбы или веревки висельника между Вартой и Волгой. Поверх головы Белоруссии, над макушкою Украины. То мы их, то они нас. С помощью Белоруссии, при содействии Украины. Через Белоруссию полонизировать, через Украину русифицировать. Почему? Зачем?

*

Из всех литератур наиболее мне близка русская. Не считая польской, конечно. Русской литературой я пропитан от плеши на темени до пят. Она звучит во мне, бормочет, гудит, как ветер в трубе. Когда по телевизору показывают никудышный советский фильм на производственную тему, я запросто просиживаю перед экраном битых два часа, а салонная французская драма со всякими там диорами, стриптизами и сартровской меланхолией надоедает мне уже через пятнадцать минут.

Половину времени, которое я уделяю чтению, занимает Россия. И такой интерес мне не обстоятельства навязали, хотя и они играют свою роль. Для меня притягательность России — в широте пространства, заключенного между полюсами великого зла и беспредельного добра. Россия — это почти целый мир. Мир человеческой боли, греха, беды. Мир человеческой порядочности, духовного родства и сентиментальной надежды.

Одна полька преклонных лет, которая родилась и провела детство и юность в Петербурге, говоря о нравах тогдашнего общества, едва ли не с гордостью добавляет: у нас дома из русских бывал только почтальон. А Антоний Слонимский рассказывал мне, что, когда его дядя, полковник царской армии, собирался навестить свояченицу, то есть маму Антония, он вначале заходил к дворнику, дабы убедиться, что доктора Слонимского нет дома, и лишь тогда, крадучись, по черной лестнице, поднимался наверх.

Русские тоже брезговали всем польским. Достаточно почитать Достоевского; полонофобия писателя, возможно, подогревалась его якобы польским происхождением. Не дай бог, если поляк отречется от своей нации. Более качественного ренегата днем с огнем не сыскать.

В ХIХ веке русские терпеть не могли поляков. Наша история, традиции, религия, ментальность и психологические особенности вызывали у русских искреннее отвращение. Польское всегда было трефным. Польское распознавалось издалека, за сто верст, за семью стенами и семью запорами.

И вот наконец во второй половине ХХ века смекалистая советская власть придумала, как с этой польскостью поступить. Вместо того чтобы ею гнушаться и от нее отмежевываться, лучше ее захапать и перемешать с российской субстанцией, превратить в региональное российское явление. Шлюзами в этом процессе послужили Белоруссия и Украина. В белорусских и украинских декомпрессионных камерах польскость выветривается, утрачивает свою латинскость, блекнет, теряя западный дух, и перестает быть польской. Она постепенно приобретает белорусские формы, православную окраску и начинает издавать московские звуки. И тогда — вполне уже белорусская, а фактически полурусская — может быть брошена в плавильный котел истинной российскости, промеж жерновов всея Руси, в купель нового Израиля.

Незаметно имя Станислав стало распространенным московским именем. Незаметно Сераковский, Семирадский, Томаш Зан, Аполлинарий Контский и даже Мельхиор Ванькович обосновались в белорусском зале российского Пантеона. Ни с того, ни с сего восстание 1831 года превратилось в бунт российских просвещенных сословий, а восстание 1863 года — в буржуазную революцию либеральной российской интеллигенции с центрами в Москве и Петербурге, а также в западных губерниях; очаги этой революции попадались — констатирует добросовестный советский историк — даже в «исконной Польше». А наш танец «краковяк» вдруг оказался провинциальной разновидностью «казачка».

Кое-кто из советских журналистов, например, любит при случае с особым удовольствием сообщить, что ленинградское НКВД возглавляет генерал Костюшко. Им смешно, что вождем ленинского комсомола в Рязани является некий товарищ Пилсудский, а на плоту с Хейердалом плавает Сенкевич. А также кажется забавным, что один из аферистов, проходящих по так называемому «рыбному делу», — А.Мицкевич.

Я твердо убежден, что где-то в Мордовии живет и что-то там сочиняет местный литератор Тадеуш Конвицкий; как раз сейчас он трудится над книгой, для которой уже придумал название: «Последний листок календаря». И в один прекрасный день он заменит меня на моем посту польского литератора, будто отработавшего свою смену водителя такси. Возможно, мудрая, хоть и изрядно уже помятая большевиками Россия вдруг возьмет да подменит измученную, вялую, плесневеющую Польшу новой Польшей — свежей, бодрой, не один год заботливо пестуемой где-то в глубине этого удивительного континента, отечества истинного греха и поддельной святости.

У меня нет друзей среди русских, но и среди поляков немного. Так что я не напишу рифмованной апострофы ни к друзьям-москалям, ни к друзьям-полячишкам. А ведь я мог бы стать русским. Если бы не уехал из Вильно. Если бы там остался и через чистилище Белоруссии вознесся в российский рай. И писал бы теперь на языке Пушкина и Гоголя о прелестях колхозной жизни.

Мое первое путешествие в Россию зимой 52/53 года было ужасным. Снежные завалы еще не европеизированной совдепии, разгар сталинизма, канун дела врачей... Мы ехали то ли с севера на юг, то ли с юга на север в литературной кибитке, под неусыпным присмотром охранников в мундирах писателей. (...)

Раньше я знал только окраину страны, ее дальний угол. А теперь увидел Россию во всей ее бескрайности, как бесконечную прямую. И меня восхитили ее размеры, масштаб, вместительность. И люди с их судьбами, с их великолепной нищетой и жалким величием. Нет, неверно — с их величием, от которого дух захватывает, и поистине безмерным ничтожеством. Мне то и дело становилось обидно: ну почему мы такие практичные, предусмотрительные, благоразумные, логичные, прилично живущие, европейские? Я завидовал безумию русских, их жестокому Богу и лагерям.

Но ведь у нас тоже мозги набекрень. Многовековое соседство не прошло для нас даром. Нет уже европейской Польши Пястов, которая, вероятно, мало чем отличалась от Саксонии или Моравии. Нынешняя Польша — вместилище недостатков, пороков и увечий, заимствованных у братьев из Великого Княжества Литовского и Малороссии. Нынешняя Польша — это пирамида грехов и легкомыслия аристократии и шляхты с наших восточных окраин. Нынешняя Польша — это не Польша. Это нечто совсем иное, только именующееся Польшей. Но мы любим это «нечто», мы к нему привязаны и готовы биться за него до последней капли крови.

*

Вспоминается еще один визит в Москву. Я был приглашен на симпозиум сценаристов; в качестве охранной грамоты привез с собой свой фильм «Как далеко отсюда, как близко». Принимали меня вежливо, но прохладно. Показ моего творения устроили в восемь утра для узкого круга из двадцати человек. Но там ко мне бочком, незаметно подошел какой-то молодой человек и пригласил на встречу в заводской киноклуб.

Я поддался искушению. На завод мы поехали на такси. В большом зале толпа людей. Неофициальный киноклуб. Нелегальное общество любителей кино. Старики, молодежь, рабочие, университетские профессора, красивые женщины, энергичные мужчины. Какую занять позицию? Выступить в роли покорного слуги зрителей или высокомерного интеллектуала с прекрасного Запада? Назойливо подчеркивать свою скромность или хвастаться творческой свободой и какой-то там наградой, подцепленной в Пернамбуко? Разговаривать как равный с равными или снисходительно похлопывать по плечу?

«О чем мы будем говорить?» — спрашиваю тихонько своего гида. — О ваших фильмах, — отвечает молодой человек в яркой рубашке. — «Да вы же мой последний фильм не видели». — Видели, я четыре раза смотрел. — «Не может такого быть, — говорю, — в прошлый раз фильм всего четыре часа пробыл в посольстве. Посол, некий товарищ Новак, посмотрев его, приказал немедленно отвезти в аэропорт». — Но по дороге, — усмехается мой покровитель, — по дороге мы организовали для себя сеанс.

Ну и начался разговор — я аж вспотел от волнения. Это была самая интересная дискуссия о современном кино, в какой мне когда-либо доводилось участвовать. Публика в корне отличалась от той, которая в былые времена била окна в кинотеатрах, чтобы попасть на любую польскую халтуру. Передо мной был блестящий, образованный, остроумный, прекрасно разбирающийся в искусстве, требовательный зритель высокого европейского класса. Он вовсе не спешил восторгаться фильмом только потому, что фильм был польский. Какое там — собравшиеся в зале измывались над нашими классиками, без труда распознавали блеф, дешевку, мошенничество, коньюнктурщину и желание добиться успеха любой ценой. Не скажу, что мне было неприятно присутствовать при этой вивисекции нашего киноискусства. Правда, я дрожал от страха, что сейчас примутся за меня и сотрут в порошок, но вместе с тем ощущал какую-то странную бодрящую радость от того, что есть еще на свете люди с неразмягченными мозгами, незатертыми суждениями, невылинявшими вкусами и нерастерянными критериями. Опасаясь за свою голову, я одновременно наслаждался общением с людьми, отмеченными печатью возвышенности — в гомбровичевском смысле, той возвышенности, которой я на старости лет, утопая в океане низменности, начинаю бить поклоны. Бью поклоны я, разумеется, так, как это может делать человек тонущий. А вообще, отцепитесь от моей стилистики — я добиваюсь функциональности, логичности и эмоциональной выразительности. Такая стилистика сейчас ко двору, такой требуют массы. Массы моих недалеких почитателей.

Итак, я мечтал, чтобы вечер, на который я попал по своему легкомыслию, поскорей закончился. А он все тянулся и тянулся и затянулся далеко заполночь. Меня препарировали как на секционном столе. Каждую косточку отдельно, каждое сухожилие отдельно. Припомнили все, что я когда-либо где-либо сказал или написал о кино как об искусстве. Пару раз надо мной сгущались тучи, казалось, что я вот-вот получу оплеуху или пинок под зад, но всякий раз напряжение, вроде бы отрицательное, разряжалось простейшим катарсисом, ибо в первую очередь моих собеседников интересовало искусство кино, принципиальная трактовка гуманистических ценностей и не меньше моего им хотелось простых радостей общения с живым, авторским, умным кинематографом.

И внезапно я понял, что в этом довольно-таки неприглядном зале сидят мои сестры и братья. Что благодаря именно таким людям я еще не повесился, тоскуя на морском пляже или мерзкой гнилой зимой, что благодаря этим русским, а может, грузинам или узбекам, я еще пишу книги и время от времени хватаюсь за кинокамеру. Неизвестно зачем.

«Памфлет на самого себя»

Встреча российских и польских литераторов в старинной усадьбе под Варшавой. Российские коллеги впервые слышат правду о том, какой видится их страна Польше и Западу. И хотя у себя на родине они диссиденты, но привыкли думать, что советские люди — любимцы всего мира. Государства-сателлиты так долго курили фимиам всему российскому, что даже у этих умных и порядочных людей в головах кое-что сместилось. Ну и в лагере наших московских коллег мы наблюдаем некоторую растерянность. Неприятную ситуацию нужно как-то разрядить. То есть вечером, в неофициальной обстановке, выпить огненной воды.

Это бремя я беру на себя. Мне такое по силам. Усаживаюсь с друзьями-москалями за стол. Открываем одну бутылку, вторую, третью.

А потом я вижу, что ничего не вижу. Тьма и клиническая смерть.

Наутро просыпаюсь, в тревоге осматриваюсь. Все в порядке. Костюм висит в шкафу, башмаки чинно стоят возле кровати, а я лежу, аккуратно прикрытый одеяльцем.

Усердно привожу себя в чувство и постепенно возвращаюсь к жизни. Спускаюсь к завтраку. Подсаживаюсь к своим слабакам соплеменникам.

— Задал я русским жару, а? Но потом пленка оборвалась, — бросаю небрежно.

— Да. Ты свалился со стула, и наши гости отнесли тебя в твою комнату, уложили в постель, а потом вернулись и только тут начали пить.

«Восходы и закаты луны»

Ex oriente lux. Дорогие братья россияне. Не буду распинаться в том, как я вас уважаю и люблю, как вами восхищаюсь. Это и так по мне видно. По тому, как я думаю, как чувствую, как пишу.

Милые мои братики. Пора, самое время, последний звонок. Надо европеизироваться, то есть очеловечиваться. Надо очеловечиваться, то есть избавляться от животных свойств. Избавляться от животных свойств, то есть уважать законы, данные Богом. Конец двадцатого века. Летайте в космос. Заглядывайте в глаза Господу Богу.

Нельзя хныкать, жаловаться и клянчить помощи у цивилизованного мира. В семнадцатом году грузины, латыши, евреи и поляки — все ваши невольники — устроили вам революцию, избавили от тирании царя. Следующую революцию вы должны совершить сами и одним прыжком догнать цивилизованное человечество. Дорогие наши близнецы, потерянные на византийском кладбище, на кургане Чингисхана.

Еще раз затянутое дымкой солнце восходит на востоке. Еще раз. Но, возможно, уже последний. Ex oriente lux.

Как скверно это написано. Без экспрессии, непродуманно, топорно. Правильная апострофа в неправильной форме. Так часто бывает. И никого мой призыв не убедит. Даже меня самого.

А я часто думаю о русских, о России. Гораздо чаще, чем русские думают о нас — если вообще думают, если не ограничиваются инстинктивным раздражением или досадой.

Формирование моей личности — если можно так сказать — связано с польско-российскими отношениями, с их проблемами. Россия меня интригует, поражает, восхищает. Россия притягивает меня и затягивает в какую-то пучину обид, восторгов, неприязни и стихийных симпатий.

Про наши общие проблемы — было бы желание! — можно написать целые тома. А я попытался в нескольких фразах. Злобно, во внезапном порыве гнева. Потому и не вышло. Потому косноязычно. Потому кое-как.

О Россия — милая и грозная. Россия богоносцев и азефов. Россия — в сермяжной рубахе до колен бредущая с Божьей миссией на Запад, и Россия, летающая в космосе с атомной бомбой. Россия, Россия...