АД РУССКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

Уже во введении к своей книге об идейной истории русской литературы от Пушкина до Бродского Адам Поморский предстает пред нами как тот самый "скептик в аду", от которого книга получила свое название. Действительно, ему удалось - как читателю, исследователю и переводчику русской литературы - посетить inferno Достоевского, Ахматовой, Замятина, Бродского. Добавим, что здесь имеется в виду не известный многочисленным русским и нерусским писателям - хотя бы Достоевскому и Сартру - внутренний ад человеческой души и не загробная бездна. Предмет описания автора - "русский ад", находящийся еще на "этом свете". Он обладает политическим и социальным аспектами, а все отсылки к "тому свету" существуют здесь исключительно на уровне метафоры и стиля.

Государство и антигосударство

Таким образом, речь идет о пространстве поистине "дьявольском", но при этом чисто историческом, которое в течение трех столетий создавали в Москве и Петербурге цари и чиновники, патриархи и еретики, террористы и полицмейстеры, охранка и большевики. Поморский пишет: "Нигде бытие не определяет сознание так всецело, как в аду. И все же в культурном кругу Европы нового времени особняком стоит русская традиция восприятия собственного государства как ада". Добавим, что и анархизм нигде не принял столь радикальной и эсхатологической формы, как в России во второй половине XIX века - хотя бы благодаря Бакунину. Он неутомимо и бесстрашно сражался - и не только в книгах, но и на баррикадах Парижа и Дрездена - с государством как формой деспотии и с послушными ему войсками.

Поморский с очевидным сочувствием приводит мысль Бакунина из работы "Федерализм, социализм и антитеологизм" (1867), где государство со своей регулярной армией представляется как создание немца, цивилизованной бестии, раба по убеждению и палача по призванию. Эта бестия, объединяющая в себе образованность с хамством, хамство с мужеством, систематичность с жестокостью, а жестокость - со своеобразной честностью, истребит или сокрушит десятки, сотни, тысячи людей по легчайшему мановению начальства.

Последовавшие за предсказанием Бакунина войны и революции (и "прусские", и "русские") убедительно доказали, что тревогу нужно было бить еще в XIX веке... Русский анархист писал также, что идеалисты (по сути своей нормальные религиозные европейцы), стремясь придать божественный характер творениям человеческих рук и разума, привели в результате к победе грубого материализма... Чистая правда, но ведь и самого автора этих слов следует признать одним из идейных отцов-основателей ада на земле в России ХХ столетия. Разве не он, идя следами Фейербаха и Маркса, написал в трактате "Кнуто-германская империя и Социальная Революция" (1871), что человек только тогда вновь обретет свободу, достоинство и благосостояние, когда сумеет отнять у Неба все плоды, которые оно отняло у Земли, и вернет их Земле?

А уже в XX столетии большевики, приняв этот совет всерьез, остановились на полпути - дочиста обобрав небо, не предложили взамен ничего хорошего ни земле, ни человеку.

Хирурги и обезьяны

Как в России дошло до того, что созданию и упрочению "полицейского государства" способствовали и его правители, и бунтари, мечтавшие его уничтожить? По мнению автора "Скептика", все началось с церковных реформ патриарха Никона в середине XVII века. Сами по себе разумные, но введенные слишком грубо и жестоко, эти реформы привели к расколу общества на две враждебные друг другу группы: новаторов и консерваторов. Первые в XVIII веке начнут создавать абсолютистское государство и империю, вторые каждое их начинание будут разоблачать как "дьявольское наущение".

Царя Петра Великого, который продолжил дело Никона в сфере цивилизации (используя не менее жестокие методы), староверы сочли Антихристом. Поморский тоже упрекает Петра в том, что тот "тщательно создавал свой сатанинский, выражаясь современным языком, „имидж". Сюда входили и богохульство, и осквернение святынь, и придворные инсценировки „черных месс", и кальвинистская ересь (в этом его укоряли иерархи православной Церкви, которая после ликвидации патриархии была подчинена бюрократической власти государства)".

Добавим, что во время одной из своих гигантских попоек Петр I в качестве издевательства над обычаями и учреждениями Церкви созвал на своем дворе "всепьянейший собор". Был здесь и "князь-папа", роль которого играл дьяк Никита Зотов, и "патриарх", и даже "польский король" в лице стольника Ивана Бутурлина. Почти 20 лет спустя царь включил в программу подобного празднования свадьбу "князя-папы", старика Бутурлина, со старухой, вдовой его предшественника на посту "князя-папы" Никиты Зотова. На свадьбу подали ящик с водкой, оформление которого напоминало Евангелие. Любопытно, что подобные "потешные пиры" устраивал уже Иван Грозный, а в XX веке его маску примерил Сталин. Поморский напоминает, что все эти три правителя (заметим, что Сталин в 30-е годы ссылался на Петра, а после войны - уже на Ивана) жестоко боролись с русской "отсталостью". Однако во имя "передовых идей" они создали в России ад еще хуже, ибо любили "ваять топором по живому".

Идеологическое мышление и идеологическая деятельность в России на протяжении трех веков характеризовались динамичной переменчивостью полюсов. Рай или адская бездна существовали в утопиях и антиутопиях, в официальной и еретической культуре, в славянофильстве и западничестве, в народничестве и марксизме. Понятно, что при этом ад всегда находился на "их" стороне, а рай - неизменно на "нашей".

Автор "Скептика" считает, что большевистский геноцид в СССР - это результат "импорта современной цивилизации-революции" (а вовсе не плод отечественной традиции). Можно даже согласиться с этим мнением, но не забывая, что западные идеи неизменно приобретали в России совершенно неожиданные обличья. Это заметил уже Достоевский, с сарказмом говоря об "идеях", которые в Европе спокойно лежат себе на улице, а после перенесения на русскую почву ложатся в основу программ эпохальных реформ. Он мог, например, иметь в виду дарвинизм в его применении к социальной сфере. Заметим, однако, что марксистская "классовая борьба" привела в России после 1917-го к результатам, диаметрально противоположным дарвиновскому "естественному отбору": человек превратился в обезьяну.

Один из героев "Скептика в аду" - проницательный юморист и глубокий мыслитель Михаил Зощенко, автор произведений, отражающих казарменный склад ума "гомо советикуса". В 1945 г. он написал рассказ для детей "Приключения обезьяны", где главная героиня оказывается стоящей выше советского человека. В 1946 г. секретарь ЦК ВКП(б) А.А.Жданов в докладе "О журналах „Звезда" и „Ленинград"" выдвинул против писателя серьезнейшие политические обвинения:

"...он изображает советских людей бездельниками и уродами, людьми глупыми и примитивными. (...) Зощенко наделяет обезьяну ролью высшего судьи наших общественных порядков и заставляет читать нечто вроде морали советским людям. Обезьяна представлена как некое разумное начало, которому дано устанавливать оценки поведения людей. [Это] понадобилось Зощенко для того, чтобы вложить в уста обезьяне гаденькую, отравленную антисоветскую сентенцию насчет того, что в зоопарке жить лучше, чем на воле, и что в клетке легче дышится, чем среди советских людей".

Кьеркегор, Шариков и Бродский

Поморский показывает, как даже в условиях подобной маразматической действительности можно было все-таки проявлять человеческое достоинство и человеческие чувства. Он не ищет ответа ни у одного из утопистов или идеологов, а обращается лишь к тем мастерам русской художественной литературы, в особенности XX века, которые своим ироническим отношением к окружавшему их аду заставляли читателей задуматься о его абсурде.

Следующие эссе в книге посвящены Пушкину, Достоевскому, Бунину, Волошину, Ремизову, Гумилеву, Ахматовой, Вагинову и Бродскому. В последней статье сборника говорится о том, как молодая Россия - благодаря таким писателям, как Венедикт Ерофеев, Людмила Петрушевская, Татьяна Толстая, Вячеслав Пьецух, а также талантливым художникам-"нонконформистам" (упомянем хотя бы Оскара Рабина) - уже в 70-е годы начала выходить за рамки советской действительности и "совкового" духа.

В этой книге переплетается множество концепций и идей, восходящих к различным сферам и эпохам. Здесь затрагиваются вопросы политики, эстетики и философии. Автор пишет о России, о "Фаусте", которого сам перевел на польский, но и о Данте, ибо тот тоже "видел ад". Эпиграф к заглавной статье сборника взят из трактата "Или - или" Кьеркегора: "Вне всякого сомнения, вершиной комизма была бы ситуация, если бы случайной личности была дана возможность задаться универсальной мыслью, что она является освободителем всего мира". Разве это не звучит как по-прежнему актуальное - к сожалению, и в Польше, и во всей Европе XXI века - предостережение перед появлением некоего "нового человека", "грядущего хама", пришествие которого предвидел Дмитрий Мережковский уже после 1905 года? И не его ли так убедительно изобразил в 1925 г. Михаил Булгаков в "Собачьем сердце"?

Поморский напоминает, что похожие "рожи" видел и Александр Блок. В 1911 г. в дневниковой записи он почти осязаемо передал нам ощущение приближающегося большевизма: "Выхожу из трамвая (пить на Царскосельском вокзале). У двери сидят - женщина, прячущая лицо в скунсовый воротник, два пожилых человека неизвестного сословия. Стоя у двери, слышу хохот, начинаю различать: „ишь... какой... верно... артис...". Зеленея от злости, оборачиваюсь и встречаю два наглых, пристальных и весело хохочущих взгляда. Пробормотав „пьяны вы, что ли?", выхожу, слышу за собой тот же беззаботный хохот. (...) Эти ужасы вьются вокруг меня всю неделю - отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: „А-а-а, ты вот какой?..""

Иосиф Бродский - это один из тех героев книги Поморского, благодаря которым подобный "бунт масс" оказался не столь эффективным, как ожидали его инициаторы. История поэта начинается с его "ленинградского дела" 1964 года. Общественный обвинитель назвал тогда Бродского прощелыгой, тунеядцем, мокрицей и трутнем, который "забыл, что в нашей стране человек должен трудиться, создавать ценности: станки, хлеб". Поморский точно подмечает: "Этого дела поэт может и „не помнить", как он сам утверждает, но это не умаляет его значения для развития личности Бродского. Вероятно, само это развитие вытеснило это „дело" из его памяти: у Бродского поразительно здоровая психика, без злопамятства. Если бы он остановился на том „деле", неустанно „помнил" его на протяжении четверти века - то не было бы Поэта".

Слишком плотная форма

"Скептик в аду" - это заново составленный сборник эссе и статей, многие из которых уже публиковались в польских изданиях переводов русских писателей - героев этой книги. Тот, кто читал переводы Поморского, превосходные, как их оригиналы: Гумилева, Вагинова, Лившица, Волошина, Шаламова, обериутов, Достоевского, - знает, что это особое пространство, требующее специального описания. У Поморского есть и свой собственный исследовательский стиль - по его выражению, "неакадемический", но от этого отнюдь не более простой или легкий для восприятия. Однако, если читатель сумеет пробиться через эту оболочку, то прикоснется к мыслям глубоким и оригинальным. Каждый текст заслуживает тщательного прочтения и размышления. У Бунина, как пишет Поморский, был "хищный глаз", то есть "жестокая резкость детальнейшего видения своего места в жизни и самой жизни в ее природной, чувственной форме". Будучи "феноменалистом", он существовал "в сфере натуры, а не культуры". Именно поэтому человек XX столетия, прошедший все круги исторического ада, видит "слабость бунинской философии искусства и философии человека".

Проницательное эссе о Максимилиане Волошине, который "при виде накрытого стола был готов прервать любой, даже самый горячий метафизический спор", заканчивается трагическим, но прекрасным эпилогом: "В августе 1932 года астма с осложнениями (воспаление легких) принесла этому жизнелюбивому человеку желанную смерть. Ему было пятьдесят, но он выглядел глубоким стариком. С чудом граничит тот факт, что вторая жена поэта, Мария Волошина (1887-1976), беззаветно преданная памяти мужа, сумела в самые страшные годы сталинского террора и войны сохранить дом и бесценный архив. До последних дней она оставалась смотрителем музея, созданного в Доме Поэта".

Ровесником Волошина был Алексей Ремизов, автор книги "Взвихренная Русь" (1927), который эмигрировал из России и прожил во Франции до своей смерти в 1957 году. Прозу Ремизова нужно читать вслух, утверждал со знанием дела Юзеф Чапский, ибо только так можно сохранить ее звучание и ритм фразы. Чапский говорил, что "достаточно лишь немного окунуться в этот мир", чтобы "почувствовать звуковое убожество собственных слов... опошление языка гладкими, истертыми, уже тысячи раз бессмысленно повторенными оборотами". Используя "сказ", то есть разговорный, а иногда даже плебейский язык, Ремизов усиливает эффект "отстранения" и подчеркивает принципиально различное видение мира рассказчиком и самим автором.

Следующий герой книги Поморского - Евгений Замятин, показанный как "вечный инакомыслящий", обращавший острие своей иронии против бесчеловечной идеологии рубежа XIX и XX веков. В антиутопии "Мы" он изобразил картину сбывшегося тоталитарного апокалипсиса, основанного на культе цивилизации, вытравляющем естественные порывы человека, а также на управляемом сверху коллективизме, подавляющем свободу личности.

Но самым новаторским представляется обширный текст об Ахматовой, где ее раннее творчество рассматривается в контексте будущих трагических событий, через призму зрелых произведений поэтессы - "Поэмы без героя" и драмы "Энума Элиш" ("Когда наверху"). В 1924 г. она сама писала о "дантовском" характере своей Музы:

Когда я ночью жду ее прихода,

Жизнь, кажется, висит на волоске (...)

И вот вошла. Откинув покрывало,

Внимательно взглянула на меня.

Ей говорю: "Ты ль Данту диктовала

Страницы „Ада"?" Отвечает: "Я".

В эссе "Гумилев и сорочесть"* Поморский смело сопоставляет отца акмеизма в России и философа Эдмунда Гуссерля. Впрочем, обо всех русских акмеистах он безапелляционно утверждает, что они в своем творчестве были близкими феноменологии, то есть "эйдетическими"**. В их поэзии сущность всегда довлела над импрессионистским восприятием явлений и над психикой персонажей и лирического героя.

Тот же и не тот же я шел через дубраву,

Изумляясь, что муза моя, Мнемозина,

Хранит неослабевшим мое изумленье.

Сорока затрещала, и я сказал: сорочесть,

Что есть сорочесть? Ведь в сорочье сердце,

В ноздрю над клювом, и в тайну полета,

Взмывающего вверх при каждом сниженьи,

Я никогда не вникну - она непостижима.

Но если сорочести нет в природе,

То и моя человечность не существует.

Кто бы мог подумать, что так, через столетья,

Я возвращусь к спору об универсалиях.

(Перевод А.Бондарева)

Но позволительно ли использовать столь абстрактные термины для описания чудесных в своей конкретности стихотворений Ахматовой и Мандельштама? Ведь для них был важен вовсе не абстрактный "смысл жизни", не трансцендентные и отдаленные от человека идеи и формы, но сама жизнь - прекрасная, чувственная и добрая. Вот строки совсем еще юного Осипа Мандельштама:

Дано мне тело - что мне делать с ним,

Таким единым и таким моим?

За радость тихую дышать и жить

Кого, скажите, мне благодарить?

Это правда, что акмеизм в России был, по словам того же Мандельштама, проявлением "тоски по мировой культуре", но именно эта культура сумела в наше время понять человека в сфере его как духовной, так и плотской природы. А в эту последнюю никакая феноменология, особенно Гуссерлевская, никогда не проникнет.

Я не согласен с утверждением Поморского, что "акмеизм - это поэзия сущности, а не существования". Мне кажется, что дело обстоит как раз наоборот: у Мандельштама, да и у Ахматовой, к Богу, к символу мы приходим через конкретную личность и через "эту вещь". Если Ахматова пишет: "Сжала руки под черной вуалью", то мы видим конкретную руку и вуаль, а не идею. Евгений Рейн сказал: "Акмеисты дали нам более реальную и конкретную форму. Для них роза была розой, а не духовным цветком. Текст можно подавать только через конкретные вещи, те, которые нас окружают. Стакан - это в первую очередь стакан, а уже затем - символ вместимости".

Но в этой книге говорится не только о вещах, имеющих принципиальное значение. Любознательный и всегда хорошо осведомленный, автор также не прочь приоткрыть завесу тайны в вещах гораздо менее существенных, но от этого не менее важных. Например, польские читатели узнают от Поморского - который ссылается на интервью Адамa Михника с сэром Исайей Берлином, - что знаменитая ночь, которую провели вместе английский философ с Ахматовой, так и не стала романтической... Можно наконец вздохнуть с облегчением.

И ада не будет уже

С отдельными тезисами Поморского наверняка будут не согласны специалисты по тем или иным авторам. Но они никогда не должны забывать, что в текстах "Скептика в аду" непоколебимо господствует принцип, сформулированный Джордано Бруно: "Se non и vero, и ben trovato" ("Если и не правда, то славно придумано").

Выскажу лишь одно сомнение. Автор внес в свои уже ранее опубликованные статьи некоторое количество добавлений, носящих "инфернальный" или "скептический" характер. Не слишком ли их много? Сколько русских - друзей Поморского, которых он переводил на польский, - согласились бы сегодня с тезисом, что их молодость прошла в "аду", а единственным спасением для них был "скептицизм"? Или что вся история России от Ивана Грозного до 1991 года - это некое "инфернальное пространство-время"? Ведь одно дело - бездна Колымы, из которой сумел вырваться живым Шаламов, и совсем другое - несмотря ни на что! - Россия Николая I, не говоря уже о периоде брежневского "застоя".

Так или иначе, но империя отошла в небытие. Тот ад уже не существует, однако скептики могут еще пригодиться и России, и Польше. Хотя бы для того, чтобы сегодня не начала господствовать - выражаясь словами автора - какая-нибудь "полулюмпенская богема тусовщиков-недоучек". Но, в конце концов, зачем-то у нас есть Ахматова, Мандельштам и Бродский, зачем-то русские переводят Милоша, Шимборскую и Ружевича, а Адам Поморский - "Братьев Карамазовых"?

В Варшаву и Краков вновь охотно приезжают представители старшего и молодого поколения писателей России: Андрей Битов, Асар Эппель, Вячеслав Пьецух, Владимир Салимон, Макс Амелин, Антон Уткин. Некоторые из них - как Андрей Битов, автор "Пушкинского дома", - приехали к нам в мае 2004 г. после тридцатилетнего перерыва, другие приехали в первый раз - но не в последний.