Кривоклет

Кривоклет

Не боитесь, спросил меня после одного из процессов какой-то журналист, что, когда вы вот так несете серную кислоту в бутылке, она может потечь и обжечь вас, на что я ответил: иногда ради искусства стоит поступиться собой, и это вынесли в заголовок, крупным, жирным шрифтом, хотя на деле проблема тут есть, поскольку бутылка, с одной стороны, должна быть герметически закрыта, а с другой — готова к тому, чтоб ее в любую минуту можно было открыть, вынув быстрым, безошибочным движением из кармана плаща или куртки, хотя давно уже только плаща, куртки я не выношу после неудачи в музее Берлин-Далем в зале с Примеряющей нитку жемчуга Вермеера, когда бутылка раньше времени вылезла у меня из кармана и смотритель категорическим тоном отправил меня в раздевалку, поскольку в залы музея ни под каким видом нельзя вносить никаких жидкостей, ведь с тем же успехом вы могли бы в этой бутылке пронести серную кислоту и попытаться повредить один из холстов, сказал он, отчего я на долгие годы проникся омерзением к этому залу, а вернее ко всему музею Берлин-Далем, и с тех пор уже ни разу не осмелился встать напротив Примеряющей нитку жемчуга, дабы быстрым, безошибочным движением отвинтить крышечку и облить Вермеера серной кислотой, а может, при случае и пару-тройку других полотен, что зависело бы от реакции находящегося поблизости смотрителя или остальных посетителей, которые, как правило, не любят рисковать, полагая, не без оснований, что я так называемый сумасшедший. Я уже изучил и перепробовал целый ряд методов, и мне приятно думать, что в ином, лучшем мире, где мужчины в подходящем возрасте, выплескивающие серную кислоту на произведения искусства или даже на шедевры искусства в известных и даже известнейших музеях, пользовались бы несколько иной репутацией, нежели в нашем, что, быть может, словари и энциклопедии содержали бы статью Кривоклетов метод или Кривоклетова система, или хотя бы Кривоклетовская система спрей-сбрызгивания серной кислотой, КССССК, а я бы мог выступать с гостевыми лекциями и объяснять, как довел до совершенства способ проноса и применения емкостей с серной кислотой, вставляя парочку-другую презабавных историек о неудачных экспериментах и даже, если б атмосфера лекции располагала к такой непринужденности, показывая длинный бежевый шрам на левом бедре — результат неудавшейся попытки повреждения портрета Халса в Дрездене с использованием бутылки от распылителя для мытья окон. Хоть я решительным образом не рекомендовал бы использовать бутылку из-под распылителя, тем не менее, с неким смущением вынужден признать, что, по сути, тара, будь она из материала стойкого к серной кислоте, особой роли тут не играет, поскольку звеньями идеального метода являются: бутылка с хорошо завинчивающейся крышечкой из материала, стойкого к серной кислоте, быстрое отвинчивание крышечки и выплеск на полотно; причем, если зал, где висит избранное полотно, находится вблизи туалета, что проверяется по плану музея, который получаешь при входе вместе с билетом, то можно на время транспортировки и проноса в здание музея рискнуть и завинтить крышечку посильнее, даже заклеить ее скотчем, а затем в укрытой от посторонних глаз кабинке туалета скотч отклеить и чуть-чуть отвинтить крышечку, но, честно говоря, ничто не заменит ловкости рук, а ее проще всего совершенствовать путем тренировки, поэтому я многократно упражнялся в обливании картины, точнее ее репродукции, как правило, водой, но всегда используя ту бутылку, которую мне придется пустить в дело в самый важный, завершающий мои старания момент. В последние недели, с тех пор, как мне, наконец, удалось купить серную кислоту и обнадежить себя получением пропуска из Медицинского центра при замке Иммендорф, у меня по понятным причинам не было ни места, ни возможности поупражняться, так как это угрожало успеху всего моего предприятия, а бо́льшей радости сторожам Длугому и Ауэбаху я не мог бы доставить, чем выдать себя, когда, спрятавшись за высокой елью или туей в парке замка, начал бы тренироваться в обливании водой прибитой с этой целью к стволу высокой ели или туи репродукции с известного возрожденческого полотна, положим, Тициана, выкраденной из альбома «Шедевры итальянского искусства», многие годы пылящегося в больничной библиотеке; но утешаю себя одним: тара, в которой я купил серную кислоту, эти сподручные литровые бутылки, появились в продаже давным-давно, я их уже использовал и в Вене, и в Дрездене, неизменно заранее потренировавшись много раз, поэтому теперь могу рассчитывать хотя бы на одну картину, а может, даже на две или три. Естественно, остается вопрос: можно ли найти удовлетворение, облив две или три соседние картины, лишь потому, что висят они рядом, в одном ряду, а смотритель как раз стоит в дверях в соседний зал и что-то читает или разглядывает в своем телефоне; но такой вопрос задаст себе только человек безучастный к обливанию картин серной кислотой, если не сказать профан, который, таким образом, никогда бы не рискнул распрощаться со своей так называемой нормальной жизнью и со своей так называемой нормальной семьей единственно ради того, чтобы испортить тонкий слой краски, а скорее всего, исключительно слой лака на какой-нибудь пятисотлетней картине или доске; такой человек, а я это знаю слишком хорошо, наверняка, счел бы, что такая операция выйдет себе дороже, он ведь не побрезгует — а как же! — банальным вандализмом, за милую душу поцарапает кому-нибудь машину ключом от почтового ящика, разукрасит спреем стену, пусть даже старинного здания, это всегда пожалуйста — развлечение достойное, а от риска в жар не бросает, но уничтожение собственности высокой денежной и культурной ценности буквально его парализует. Зато у такого человека, как я, относящегося к делу серьезно и, замечу без ложной скромности, профессионально, на сей вопрос есть однозначный, причем однозначно отрицательный ответ, поскольку я отдаю себе отчет в том, что кураторы выставок имеют тенденцию вешать шедевры на неком расстоянии друг от друга, чтобы глаз посетителя передохнул между одним водопадом гениальности и другим, разве что мы имеем дело с циклом картин — тогда кураторы повесят их рядом, ведь у них, вопреки общепринятому мнению, вкус отвратительный; так называемое общение с произведениями искусства у них этот вкус не воспитывает, не обостряет, а наоборот, притупляет, поэтому, когда они видят цикл, то поступают, как какая-нибудь декораторша, хуже, как почтовая работница, что вешает четыре тарелочки с котиками в один ряд, ровненько-преровненько, это ведь комплект, а комплект — дело святое, его ни в коем случае разделять нельзя, а если одна из тарелочек с котиками разобьется — это непоправимая потеря; и в глубине души не одна почтовая работница и не один музейный куратор предпочли бы бесповоротно потерять целый цикл, нежели одну из картин или тарелочек, поскольку разукомплектованный комплект бьет по его или же ее незыблемым устоям мироздания. Но поскольку моя цель — уничтожить непременно шедевр или несколько шедевров, а не один шедевр и парочку обычных полотен какой-нибудь школы или мастерской, то у меня два выхода: или я объявляю войну всему циклу, хотя по-настоящему знаменитых циклов в живописи не так уж и много, не будем себя обманывать, нередко в цикле из трех, четырех или даже шести картин, ну, пусть даже десяти картин, шедевром является только одна, к тому же, каждая из этих картин зачастую висит где-нибудь на другом континенте, но, если бы по воле ужасающего вкуса кураторов все они висели вместе, то и так из Четырех последних вещей Босха я не облил бы ничего, кроме Вознесения спасенных, из Жития Святой Уршулы Корреджо мог бы обезобразить исключительно Сон Святой, из Триумфов Цезаря Мантеньи — разве что Несущих вазы, но все они уже настолько в плачевном состоянии, что доложить еще и свое мне бы не хватило совести, а уже из таких четырех Аллегорий любви Веронезе — впрочем, репродукция каждой размещена на отдельной странице в альбоме «Шедевры итальянской живописи» — для обливания не пригодно ни одно, ни одно полотно; или же мне остается второй выход: найти зал, где между одним шедевром и другим ровно такое расстояние, какое я смогу преодолеть между первым наскоком и моментом, когда меня обезвредит смотритель или кто-нибудь из стоящих поблизости посетителей, хотя, скорее, смотритель, посетители редко открывают в себе героическую жилку; между одной атакой на полотно и второй для людей проходит слишком мало времени, чтобы вообразить себя на фотографиях в газетах или в информационных программах, зато этого времени предостаточно, чтобы признать атакующего сумасшедшим, поскольку признать кого-то сумасшедшим большинству людей удается молниеносно, в принципе мало что большинству людей удается признать так молниеносно, как признать кого-то сумасшедшим, потому-то и принимают они стойку и мину зайца, оказавшегося на мушке, и они принимают стойку и мину человека, который, в сущности, хотел бы спасти бесценный шедевр искусства, бросаясь, налетая, обезоруживая, спасая наше общее наследие, но не в силах ничего сделать, ибо как раз в тот момент он по совершенно непонятным причинам становится зайцем. Имея столь ограниченный выбор, я всегда старался не снижать критерия своего выбора и не решаться, к примеру, на два или три полотна, известные, но не шедевральные, только из-за того, что они находятся на близком расстоянии друг от друга, или на известный цикл, висящий в угоду ужасающему вкусу кураторов на одной стене, но ведь цикл далекий от совершенства, из которого я бы мог с чистой совестью назвать шедевром лишь одно-единственное полотно и с чистой совестью облить его серной кислотой, поскольку я прекрасно понимаю, что цена моего поступка будет, как всегда, одинакова: возвращение, причем на долгие годы, в какую-нибудь больницу, лечебницу или в какой-нибудь медицинский центр, с их невыносимыми пациентами, с их пищей и терапевтическими занятиями в художественных мастерских, где придурковатые сотрудники низшего звена, страдающие каким-то смехотворным психическим расстройством, лепят котиков из папье-маше, а рехнувшиеся старые девы — ангелочков из глины, и где, что самое главное, во властях состоят люди, совершенно лишенные вкуса, сиречь врачи-специалисты по лечению изобразительным искусством, иными словами, цена будет чудовищно высокой, и я готов заплатить такую цену исключительно за уничтожение шедевра или шедевров. Льщу себя тем, что я ни разу не испортил обычного холста, причем меня никогда не прельщало нанести ущерб так называемому имуществу значительной стоимости, все эти медийные страсти вокруг потерь, весь этот пересчет на шиллинги, марки, а потом и на евро, все эти суммы, напечатанные большущими цифрами, непременно черно-желтым или черно-красным цветом, в огромной рамке, с черно-желтым или черно-красным восклицательным знаком — все это меня потрясало до глубины души, поскольку у меня совершенно сложившееся мнение насчет того, как назначают цены на Дюрера или Тициана, а уж тем более Вермеера, который много лет не появлялся на рынке; поэтому любая спекуляция по поводу цен на его работы — чистый вымысел, а кроме всего прочего, то, что Портрет малопривлекательной мещанки в брыжах Рембрандта где-то был продан за столько-то и столько-то тысяч или миллионов, не означает, что его Автопортрет стоил бы столько же, мол, те же размеры и более-менее тот же период, — такое может взбрести в голову только идиоту. Тем не менее, всякий раз, когда я «уничтожал» какую-либо картину, причем слово «уничтожал» всегда употребляли, чтобы раздуть из мухи слона, поскольку, несмотря на мои многочисленные старания, каждый из облитых холстов был, как говорится на жаргоне реставраторов и журналистов, в конце концов, спасен или, что он, мол, уцелел, или, что его удалось уберечь от уничтожения, то есть я, к моему великому сожалению, ни разу не причинил так называемого невосполнимого ущерба, но все равно австрийские газеты, особенно некоторые из них, неизменно до умопомрачения печатали вздор о так называемом невосполнимом ущербе, с чудовищным количеством нулей, обязательно черно-красного или черно-желтого цвета, поскольку какой-то лишенный вкуса и воображения редактор позвонил какому-то лишенному вкуса и воображения маршанду или историку искусства, который сказал ему: пять миллионов, десять миллионов, пятнадцать миллионов, поскольку на таком-то и на таком-то аукционе за столько ушел Портрет малопривлекательной мещанки в брыжах, а это тот же автор и тот же период. Но я бы никогда не облил Портрет малопривлекательной мещанки в брыжах серной кислотой, виси он хоть рама в раму с Автопортретом Рембрандта, хотя как раз автопортреты Рембрандта и Портрет Титуса, один лучше другого, в головах музейных работников настолько похожи, что слились у них в один цикл и в венском Музее истории искусств висят для меня удобно, бок о бок; но, предположим, висят они отдельно, а зал — больше нынешнего, тогда мне придется бежать от одного к другому, а я, к примеру, вывихнул ногу в щиколотке и не то что бежать — передвигаться почти не могу, но все равно я не оболью серной кислотой Портрет малопривлекательной мещанки в брыжах, я предпочитаю остановиться на одном, зато шедевральном Рембрандте, остается лишь вопрос долгих раздумий, какой автопортрет выбрать для этой цели, причем не исключено, что, в конце концов, я остановлюсь на Портрете Титуса, который в моем понимании вовсе не уступает наилучшим автопортретам Рембрандта. Однако все это зависит от пропуска, и если вы думаете, что в Медицинском центре при замке Иммендорф получить такой пропуск проще простого, то вы сильно ошибаетесь, впрочем, у меня нет ни малейших оснований думать, что кто-то считает получение такого пропуска пустячным делом, наоборот, о таких заведениях говорят: дом без дверных ручек, то есть, вроде как, войти туда — войдешь, а вот выйти — гораздо труднее, хотя, естественно, в Медицинском центре при замке Иммендорф немало дверных ручек, прекрасно смазанных санитаром Эггером, которые не только образцово служат, как и всё в Медицинском центре при замке Иммендорф, они не только легко ходят вверх и вниз, приводя в движение открывающий и закрывающий механизм, но также, как следствие, позволяют свободно перемещаться между комнатами пациентов, общими залами, коридорами, туалетами, так как в вопросе замко́в как дирекция, так и персонал Медицинского центра при замке Иммендорф проявляют далеко идущий либерализм. Однако, если присмотреться к сложной по форме глыбе Медицинского центра при замке Иммендорф, то есть фактически к сложной по форме глыбе замка Иммендорф как такового, который в какой-то степени напоминает набор каменных детских кубиков фирмы «Анкер», а на самом деле не детских, а коллекционерских, элитных, в которые никто не играет и которые вечно остаются лежать на соответствующей полке в соответствующей коробке, аккуратно сложенные, вплотную друг к другу, отдельно серо-бежевые для строительства каменных стен, в том числе их зубчатые гребни, хитроумно уложенные один в один в углу коробки, дальше идут только красные, на крыши, требующие особого внимания, когда соединяешь их друг с другом так, чтобы все кривизны крыши идеально совпадали, и наконец, отдельно те, более темные, серо-голубые — это обрамления окон, иными словами, присмотревшись, можно убедиться, что и двери тут необыкновенные, а к этим необыкновенным дверям прикручены необыкновенные дверные ручки, которые нуждаются в особом обращении. Естественно, особое обращение касается не только дверных ручек и самих дверей, но и всего, что с ними связано, то есть портьера и сторожа, исполняющего по стечению обстоятельств свои обязанности в сторожевой будке, которая некогда была домиком садовника и оставалась домиком садовника до тех пор, пока замок Иммендорф оставался замком Иммендорф, но когда он стал Медицинским центром при замке Иммендорф, домик подвергся прямо-таки ужасному разрушению, став обиталищем сторожа Ауэрбаха и сторожа Длугого, двух личностей, которые, даже захоти они стать садовниками, их бы никогда не приняли на эту должность, ведь она требует возвышенных чувств, чтобы не сказать человеческих, ибо насколько человек, сам по себе, тверд и может целые годы выдерживать нечеловеческое обращение сторожа Длугого и сторожа Ауэрбаха, на что имеются многочисленные доказательства, настолько растения, подвергающиеся нечеловеческому обращению со стороны людей с нечеловеческими чувствами, неизбежно хиреют и умирают. Особое обращение означает, что не достаточно нажать рукой на дверную ручку (хотя подобное сдает экзамен с другими ручками и дверьми в Медицинском центре при замке Иммендорф), надо еще представить соответствующему лицу соответствующую бумагу, выданную Секретариатом по делам контактов с пациентами и их семьями, скрепленную печатью Секретариата по делам контактов с пациентами и их семьями, а также за подписью главного врача Медицинского центра при замке Иммендорф, доктора Ганса Арнима Келманна, проставленной неизменно чернилами лилового оттенка, так что все те, или, скорее всего, все те, кто обращает внимание на такие вещи, как оттенок чернил, считают это некой экстравагантностью, одновременно, впрочем, добавляя, что главный врач психиатрической клиники мог бы пойти в своей экстравагантности значительно дальше, чем выбор столь редкого оттенка чернил, которые специально для него присылают из Линца. Получение пропуска — дело непростое, есть пациенты, которые не могут получить его годами, но есть и такие, что получают его часто, а по мнению некоторых австрийских газет, даже слишком часто, возмутительно часто, до безумия часто, причем для получения пропуска не имеет значения, что это за болезнь: легкое недомогание или нечто серьезное, иными словами, является ли пациент обычным беспокойным гражданином, нуждающимся в нескольких месяцах спокойствия в уединении, или же опасным преступником, которому суд отказывается назначить наказание по той простой причине, что судебный эксперт, впрочем, частенько, это кто-то из сотрудников Медицинского центра при замке Иммендорф, а нередко и сам главный врач, доктор Ганс Арним Кельманн, так вот они сочли, что у оного преступника или, если быть точнее, приняв во внимание линию защиты, больного, в момент совершения преступления степень вменяемости и оценка совершаемого деяния были в значительной мере ограничены. Можно даже сказать, что шансов на получение пропуска у недомогающих пациентов зачастую намного меньше, чем у тяжелобольных, поскольку недомогающие пациенты все время сохраняют наивную веру — а, говоря «все время», я имею в виду иногда даже целые десятилетия, в течение которых они из-за своего недомогания пребывают то в одной, то в другой клинике или больнице, то в одном, то в другом медицинском центре — так вот, они все время сохраняют этакую наивную, не известно откуда берущуюся веру, ведь не из опыта же, накопленного в клиниках, больницах и медицинских центрах, веру в то, что врачи — их союзники, хотя врачи на протяжении многих лет трактовали их не как союзников, а как самых заклятых врагов, которые попались им в руки, благодаря чему их можно без особого труда мучить то так, то этак, как психически, так и физически; причем только исключительно наивный человек думает, что настоящий врач не будет мучить больного исключительно психически, если может мучить его вдобавок и физически, а также исключительно физически, если может мучить его вдобавок и психически, к тому же всеми возможными способами. Из чего можно заключить, что недомогающие пациенты, а точнее следовало бы сказать, так называемые недомогающие пациенты, считающие врачей своими союзниками, соглашаются на очередное лечение, будто они совершенно лишены инстинкта самосохранения, из-за чего нередко в первый раз попадают в больницу (существуют тому многочисленные доказательства даже в такой небольшой клинике, как Медицинский центр при замке Иммендорф) почти совершенно здоровыми, со своего рода, позволю себе так выразиться, душевной хрипотцой, но последующие годы и месяцы мало помалу превращают их в руину человека, присупоненного кожаными ремнями к стальной койке, поскольку в своей неумеренности они соглашались то на диазепам и галоперидол, то на препараты первой генерации, второй генерации, третьей генерации, соглашались на групповую терапию, на поведенческую терапию, наконец, на лоботомию и в то же самое время день за днем соглашались на совершенно нечеловеческое обращение с ними врачей и остального персонала, начиная со сторожей Ауэрбаха и Длугого, и кончая главным врачом доктором Гансом Арнимом Келманном. Так называемые недомогающие пациенты легко соглашаются на очередное лечение, поскольку они беспокоятся о своем здоровье, поскольку они глубоко убеждены, что их душевную хрипотцу вылечить несложно; так, вероятнее всего, и случилось бы, не переступи они в свое время порога клиники, больницы или медицинского центра; им вместо этого следовало бы отлежаться пару дней или месяцев на кушетке в комнате, с окнами выходящими во двор, и там пережить самый тяжелый приступ душевной хрипотцы, но нет ведь, взяли они себя в руки, уложили в сумку пижаму, косметичку и легкое чтиво и сделали один-единственный шаг, который не следовало было делать, — то есть переступили порог клиники, не ведая, что вот так они подписали себе окончательный приговор. А поскольку они рассчитывают на быстрое излечение, то, видя во врачах своих союзников, они начинают им рассказывать о каждом, даже пустячном симптоме: беспокойный сон, головокружение, почесуха, думая, что это приблизит выздоровление, тем временем, врачи в своих Таблицах страданий и терапии выискивают беспокойный сон, головокружение и почесуху, после чего приносят им назначение на конкретное лечение, которое так называемые недомогающие больные подписывают, не ведая, что это вовсе не путь к выздоровлению, а к эволюции болезни, к превращению ее из душевной хрипотцы в душевное воспаление легких, туберкулез и, наконец, смерть. Из-за этого так называемые недомогающие больные становятся в данной клинике, или больнице, или в данном медицинском центре, по сути, самыми тяжелыми больными и со временем превращаются не только в руины, они вместе с тем — что мне кажется довольно занятным — становятся пациентами, особенно благодарными врачам за то, что те сломали им жизнь, ведь ни один раб, выкупленный с турецких галер, ни одна мать, которой тот или иной святой воскресил ребенка, что с мельчайшими деталями прописано на вотивной иконе, не светятся такой благодарностью, как так называемые недомогающие больные на завершающей стадии болезни, когда от них уже отвернулся последний член семьи, когда их уже не посещает любимая племянница из австрийской Штирии или лучшая подружка с так называемой школьной скамьи, хотя в школах уже давно сидят на стульях, а не на скамьях, да-да, именно тогда они достигают поистине вершин благодарности, что, естественно, побуждает врачей лишь усилить свои истязания. В отличие от них так называемые тяжело больные не имеют ни малейших иллюзий по части выздоровления; надо быть последним идиотом, чтобы верить в излечение от тяжкой психической болезни, но среди так называемых тяжело больных идиоты практически не встречаются, а коль скоро они не верят, то находятся в абсолютной ясности ума и в полном блеска убеждении, что именно вот это и есть их жизнь, другой не будет, не произойдет никакого выздоровления, никакого идиллического возвращения на кушетку в тишайшей комнате, с окнами выходящими во двор, к жене, что, стоя на подоконнике, преспокойно моет окно, насвистывая шлягер группы АББА; нет, они знают, что уже не будет ни так называемой нормальной жизни, ни так называемой нормальной семьи, ни так называемой нормальной еды, поэтому они гораздо бдительнее в отношении врачей и, если когда-то и была у них наивная вера во врачебную порядочность и добросовестность, то очень скоро они сориентировались в своей реальной ситуации. Так называемые тяжелобольные имеют симптомы, целую массу симптомов, за которые недомогающие больные, всегда охотно рассказывающие врачам несусветные глупости, готовы порезать себя на куски, лишь бы узнать эти симптомы; тяжело больные, во время сна ли или идя по коридору, переживают такие вещи, от которых недомогающим больным волосы бы встали дыбом не только на голове и загривке, но и на ногах, тем не менее, отвечая на вопрос врача: были ли у них в последнее время какие-нибудь особо неприятные ощущения, они улыбаются, пожимают плечами или в сотый раз жалуются на качество еды, что даже у довольно опытных врачей отбивает охоту расспрашивать, вот почему это коронный номер в репертуаре выходок любого тяжело больного, ведь даже самый сильный, самый хитрый и охочий до жестокости врач, капитулирует, услышав о холодных комочках в картофельном пюре и сплошняком сером гарнире из морковки с горошком, где горошек отличишь от морковки исключительно по форме. Поэтому недомогающие больные фактически не получают пропусков, впрочем, их это особо и не волнует — они убеждены, что, благодаря сотрудничеству с врачами, недельки через две-три они вернутся к своей нормальной жизни, нормальной семье и нормальной еде; зато тяжело больные, по причине глубокого понимания того, как функционирует больница, а также по причине отсутствия доверия к врачам, скрывают какие бы то ни было симптомы и посвящают массу времени и внимания на то, чтобы доказать свою нормальность и тем самым виртуозно маскируют свою болезнь, которую знают гораздо лучше, если не сказать интимнее, чем недомогающие больные, в результате чего могут получить пропуск намного чаще, хотя, конечно, и не так часто, независимо от того, что по сему поводу пишут некоторые австрийские газеты, которые, пожалуй, не употребляют слова часто с таким упоением и в сочетании с такими наречиями, как тогда, когда речь заходит о пропусках для пациентов психиатрических больниц. В моем случае самой естественной маскировкой в последнее время была, ясное дело, трудотерапия, конкретно та трудотерапия, которую я глубоко, всеми фибрами своей души, испокон веков не переношу, иными словами: занятия в художественных классах с доктором Паулем Иммерфоллем, да-да, тем самым, известным во всем мире доктором Паулем Иммерфоллем, седовласым, приятной наружности врачом, телевизионным экспертом по психическому здоровью, ведь на телевидении нельзя быть экспертом по психическим заболеваниям, можно только по психическому здоровью, так вот, тем самым Паулем Иммерфоллем, похожим на беженца из телесериала про врачей, с неотъемлемыми очками в золотой оправе, соавтором множества памятных книг по случаю девяностолетия другого известного во всем мире доктора, украшением не одной научной конференции, а также автором и соавтором бесчисленных научных работ, в которых он — с чутьем, по мнению его самого и его коллег, редким даже среди врачей-психологов, которые по их собственному мнению и мнению их коллег, имеют обостренное чутье — занимался проблематикой лечения посредством искусства. В понимании доктора Пауля Иммерфолля, а также его коллег, лечение посредством искусства основано на создании произведений искусства, то есть следует обклеивать картонку цветными лоскутками, лепить бесформенные фигурки из соленого теста или глины, марать недорогую бумагу недорогими восковыми мелками или такими же недорогими карандашами, о чем мне приходится говорить в связи с тем, что ни одно искусство не допускает отсутствия уважения к инструменту, а тем временем у врачей-специалистов по терапии посредством искусства нет ни малейшего уважения к инструменту, что следует, само собой, из того, что у них нет ни малейшего уважения к своим пациентам, поэтому они и покупают самые дешевые мелки и самые дешевые карандаши, а также самую дешевую бумагу и самые дешевые акварельные краски, которые готовы разводить в самой дешевой воде из-под крана, будь эта вода дорогой или дешевой, ведь вопреки тому, что они гласят, они не считают своих пациентов художниками, а только пачкунами, портящими мелки, бумагу и соленое тесто, которые покупаются на средства из и без того уже стесненного бюджета больницы, что никогда не преминут заметить. Поэтому — что типично для врачей, для тех, кто снискал высочайшую славу, славу международного уровня — рассказывая о своих впечатлениях о работе с художниками, но не на конференции, а в кругу ближайших коллег, они никогда не назовут пациентов художниками, наоборот, усаживаясь зачастую в кресло и разглаживая складки врачебного халата, они закладывают ногу на ногу и говорят: это художник? ну-ну, художником был такой, например, Дюрер, Моне, Мане, Ренуар — о да, Ренуар! как и все люди, лишенные даже зачатков вкуса, они больше всего ценят Ренуара, этого повелителя безвкусицы, этого художника профилей Марии Антуаннеты на вазочках, который попал в музеи в результате несчастливого стечения обстоятельств, несчастливого для всей истории искусства, а также для всех тех, кто несмотря на воспитание в австрийской школе и хождения по австрийским улицам, а также несмотря на так называемое общение с произведениями искусства, не лишен той исчезающе малой частички вкуса; о, Тициан, говорят они еще, вот это художник, достаточно взглянуть на его размашистый мазок! Ведь врачи, как правило, знают только одну ходкую банальность для определения данного художника, банальность, которая приклеена, привязана к его имени крепко-накрепко: Тициан — размашистый мазок, Леонардо — внушающая уважение сила гения, Боттичелли — неземное наслаждение, Рембрандт — самые лучшие импасто* в истории искусства, Вермеер — поистине фотографическая точность, Дюрер — прямо-таки каллиграфическая линия, Рубенс — божественные округлости, ведь, само собой разумеется, они никогда не присматривались к комете, которую Дюрер рукой импрессиониста прорисовал на обратной стороне гравюры Святого Иеронима, они не помнят, что Изабелла Брант* умерла, прежде чем ее раскормили муж и время, и была она худенькой девушкой, сидящей под кустом жимолости, что Боттичелли — это целые бочки горечи и страданий, что Вермеер — нечто большее, чем фотографическое отображение бликов света на краю облитого глазурью кувшина, что это сотворение света наново, и так далее, и так далее, все это для них не имеет никакого значения, так как с искусством они знакомы, пожалуй, только по альбому «Тысяча самых значительных произведений искусства», лежащему на кофейном столике в салоне, и даже когда они буквально умирают со скуки в своем кабинете, нет, чтобы спуститься в библиотеку за папкой «Шедевры итальянской живописи» и бросить взгляд на несколько репродукций, ведь для глаза это вопрос просто-напросто элементарной гигиены, это как почистить зубы или вымыть руки после туалета, но нет, они ведут негигиеническую жизнь во всех отношениях, и отсутствие гигиены глаза тут не исключение. А потому и говорят: Тициан — вот это художник, или Дюрер, или Вермеер; возьми такой даже самую дешевую, как у нас, бумагу, самые дешевые восковые мелки и самые дешевые плакатные краски, и шедевр готов, ибо искусство — это величие духа, это мощь видения, это врожденный талант, а эти, с наших занятий, если и есть у них что-то врожденное, то одни лишь изъяны, ха-ха-ха, хорошо сказано, говорит второй, очень хорошо сказано, врожденные изъяны, да, в этом что-что есть, ведь художник, скажем, Боттичелли — это неземное наслаждение, верно-верно, это уже тот, первый, у Боттичелли неземное наслаждение, он совершенно не похож на Леонардо, но велик, да-да, соглашается с ним второй, тем не менее, Леонардо — это нечто иное, это внушающая уважение сила гения, как-то мы с Дорой посетили выставку машин Леонардо, просто так, пользуясь случаем, уже и не вспомню, где, наверно, в Иннсбруке, такая передвижная выставка, понимаешь, и должен тебе сказать, именно так я и подумал: внушающая уважение сила гения! При этом, стоит обратить внимание, что они называют всегда одни и те же фамилии, всегда те же самые пять, десять, максимум пятнадцать фамилий, в основном итальянских, голландских и французских: Джотто, Леонардо, Рафаэль, Боттичелли, Дюрер, Вермеер, Тициан, Веронезе, Рембрандт, Рубенс, Ренуар, Дега, Мане, а после него всегда Моне, хотя одного от другого они не отличают, Пикассо, но ни в коем случае не Ван Гог; я не раз слышал разговоры врачей-психиатров о художниках, однако ни разу не слышал, чтобы они упомянули этого художника, который действительно лечился у психиатров; наоборот, они обходят Ван Гога и как художника, и как пациента абсолютным молчанием, о Ван Гоге нет ни единой ходкой и банальной фразы, которую бы использовали врачи-психиатры. Такой зависимости я не заметил ни у кардиологов, ни у нефрологов, ни у терапевтов, наоборот, у них есть свои банальные фразы о Ван Гоге, и они их используют с истинным самозабвением: все-таки Ван Гог — это нечто большее, чем отрезанное ухо, Ван Гог — в его вибрирующих красках чувствуется страстность юга, Ван Гог — гениальный самоучка; меж тем психиатры ни словом о нем не обмолвятся, будто и не существовало его не только как художника, но и как пациента, из разговоров врачей-психиатров о живописи и трудотерапии он вычеркнут решительно и неопровержимо. Можно даже сказать так: то, что они сторонятся разговоров о Ван Гоге, сторонятся самого Ван Гога, не разбираются в Ван Гоге, относится к железным принципам и традиции этой профессии, ведь врачи-психиатры с самого начала не уяснили себе, кто он таков, видя в нем недомогающего пациента, а он эту роль, роль недомогающего пациента, принял со всем тем, что с нею связано, то есть с мучениями и изматывающей терапией, которая в конце концов привела его к смерти, так как должна была привести к смерти, но ведь прежде, чем его настигла, она открыла дорогу многочисленным мучениям, как чисто медицинским, так и совершенно далеким от медицины, припасенным врачами-психиатрами; взять хотя бы доктора Пейрон из Сен-Реми-де-Прованс, который все картины, оставленные Ван Гогом в больнице, распределил следующим образом: портреты он отнес своему сыну, великолепному стрелку, который, говорят, со ста метров мог попасть человеку в глаз, и тот за несколько недель порвал холсты в лоскуты; остальные же разделил между часовщиком Ванелем, тоже любителем пострелять, а также фотографом, художником-дилетантом, который соскоблил с них краску и на очищенном полотне нарисовал прованские пейзажики, в которых врач-психиатр, доктор Пейрон из Сен-Реми-де-Прованс, наконец-то смог разглядеть произведение искусства. Кто-то, настолько наивный, чтобы верить в наличие высоких чувств у врачей-психиатров, мог бы заподозрить, что в данном случае их мучают угрызения совести, но лично я, будучи свободным от подобного рода глупых предубеждений, знаю, что это и физически, и психически невозможно, что в процессе обучения каждый врач теряет бо́льшую часть своих высоких чувств, между тем психиатры, все без исключения, теряют их целиком и полностью; а о Ван Гоге они не говорят по той простой причине, что, несмотря на разработку всемирно известных программ лечения посредством терапии искусством, они не в состоянии соединить в своем мозгу искусство и психическую болезнь, они могут видеть в человеке либо художника, либо больного, а мы знаем, кто хоть однажды был признан недомогающим больным, тот никогда им быть не перестанет и в глазах врача-психиатра навсегда останется недомогающим больным, которого в соответствии с Таблицами страданий и терапии следует загнать в гроб. Если говорить обо мне, то меня признали недомогающим больным еще в раннем возрасте, в четырнадцать, может, пятнадцать лет, когда я по собственной воле пошел на прием к врачу-психиатру, по собственной воле, без чьего-либо принуждения, обеспокоенный некими симптомами, которые сегодня я распознаю в любом не лишенном вкуса и впечатлительности молодом человеке, пошел в университетскую больницу и был на приеме у врача-психиатра, который после пяти минут разговора поправил очки в проволочной оправе, облокотился на край письменного стола и произнес эти ужасные слова: ничего страшного, болезнь несерьезная, для здоровья ваше расстройство не опасно, это своего рода душевная хрипотца, с которой нужно отлежаться на больничной койке. Вот тут-то он, как Лесной царь, и похитил меня, похитил на многие годы, на восемь, десять, двенадцать лет уволок меня в иллюзию так называемого недомогания, где я принимал его за своего союзника и делился с ним каждым, даже малосущественным симптомом, который чаще всего был попросту проявлением жизни в его необычайном разнообразии, необычайном даже за стенами больницы или медицинского центра. А он не оставался моим должником, он вместе со своими коллегами назначал мне диазепам и галоперидол, назначал электрошоки и инсулиновые шоки, назначал групповую терапию и поведенческую терапию, назначал антидепрессанты, седативные средства и нейролептики, а я месяц от месяца, год от года был ему за все его старания все больше и больше благодарен, целыми днями напролет лежал я на койке, уставившись в стенку, или, сидя на террасе больницы и прикуривая одну сигарету от другой, размышлял, как бы тут получше, от всего сердца выразить ему свою безграничную благодарность за электрошоки и инсулиновые шоки, за нейролептики и седативные средства, которые должны были постепенно вытащить меня из легкой душевной хрипотцы, а на самом деле загнали в хроническую и тяжкую болезнь, до сих пор по-иезуитски называемую пустячным недомоганием.


Перевод Ольги Лободзинской