Круги перевода

Ежи Помяновский беседует с Алицией Розе и Анджеем Серафином

«Суть работы добросовестного переводчика — постараться, чтобы то, что он переводит, звучало так, будто это написал сам автор, зная язык, на который его произведение нужно перевести». О работе над переводами Солженицына, Мандельштама и Бабеля рассказывает Ежи Помяновский.

 

Ежи Помяновский перевел для Литературного института «В круге первом» и «Архипелаг ГУЛаг» Александра Солженицына, книгу Михаила Геллера «Концентрационный мир и советская литература», сборник текстов Андрея Сахарова «Моя страна и мир», а также ряд текстов, опубликованных в парижской «Культуре». Он является автором программных статей, первая из которых — возмутившая консервативные круги белой эмиграции — была написана в 1970 году для русскоязычного номера «Культуры». Его тексты последних лет существования «Культуры» касались политической ситуация в России, развивающейся на наших глазах.

Проблема перевода не сводится к техническим вопросам. Именно от умения переводчика в значительной степени зависело, найдет ли текст своего читателя, какие вызовет реакции. Для проекта такого масштаба, как польско-российское примирение, Гедройцу нередко не хватало квалифицированных переводчиков, а он, хорошо зная русский язык, был весьма требовательным. Поэтому столь важной оказалась его встреча с Ежи Помяновским.

Приведенное ниже интервью войдет в сборник «В поисках утраченной солидарности», это будет первый том из серии «Русская литература в кругу “Культуры”», который под редакцией Петра Мицнера выйдет в 2016 году. Издателями тома являются Институт книги и издательство Университета им. кардинала Стефана Вышинского в Варшаве.

 

***

— Нам хотелось бы начать с вашего перевода Александра Солженицына. Как, собственно, сложилось, что вы стали его переводчиком?

— В 1968 году, после «Дзядов»*, издательства разорвали со мной отношения и расторгли договоры, которые уже были заключены. Я остался не только без работы, но и без возможности публиковаться и печататься. Тогда во Флоренции проводились международные фестивали, и я был одним из нескольких критиков, входивших в их руководство. Итальянцы вытащили меня, выдумали, что я необходим во Флоренции, в дирекции международных театральных фестивалей. Гедройц сразу же прислал Густава Герлинга, вначале с рукописными еще фрагментами из Солженицына. Лишь потом я получил машинописный экземпляр первых печатных листов.

 — У вас были какие-то проблемы с переводом Солженицына?

— Это была каторга, но и невероятно поучительный опыт для меня. Я работал, как пулемет. Под давлением сроков, так как одновременно каждая страница передавалась по радио «Свободная Европа». Однако гораздо больше проблем было у итальянцев, даже с самим названием: «В круге первом». Ведь речь идет о дантовском лимбе, то есть о том первом круге, где находятся осужденные, которых больше некуда было поместить, просто потому, что они еще не могли стать христианами. Итак, там сидят Платон с Сократом, Еврипид с Эсхилом, Вергилий. Именно последний водил Данте по всем кругам ада, начиная как раз с лимба — с первого круга. Поэтому книга так и названа: «В круге первом», что по-итальянски должно звучать „Limbo”, а не „Il primo cerchio”, но итальянцы намеренно неправильно перевели Солженицына, и поэтому в Италии иначе сложилась судьба левого движения, не так, как во Франции. Половина моих знакомых французских коммунистов на вопрос, почему они перестали быть коммунистами, отвечали: «Ну как же? Прочитал «Архипелаг». Он был хорошо переведен на французский и распространялся не через партийную сеть. Итальянцы поступили намного хитрее. Солженицын вышел тиражом издательства «Эйнауди», где постарались перевести как можно лучше, но Джулио Эйнауди, симпатизировавший коммунистической партии, постарался, чтобы перевод и романа «В круге первом», и особенно «Архипелага» не дошел до широкой публики. Он выпустил их в красивой твердой обложке, за большие деньги, купить это можно было только в книжных магазинах, принадлежавших издательству «Эйнауди» либо связанных с ним.

— Это имело существенное влияние на восприятие Солженицына в Италии?

— К сожалению, да. Книга не разошлась, а даже там, где разошлась, была сочтена пасквилем, потому что вся пресса и большая часть преподавателей в Италии — леваки. Очень благородные, так как не ощутили вкуса настоящей власти. Я весьма сожалею об этом, ведь я не только очень люблю Италию, но и считаю ее во многих отношениях страной-лабораторией для Польши.

— А как, собственно, выглядела ваша ежедневная переводческая работа?

— Ну примерно так: мы вставали в десять, жена садилась за пишущую машинку. Это была знаменитая «Эрика» — та, что «берет четыре копии». Как в песне у Александра Галича: «“Эрика” берет четыре копии»*. Итак, я сажал жену и диктовал ей a prima vista* с очередных листов, которые присылал мне Гедройц, чаще всего через Густава Герлинга. С этих записей я диктовал часов шесть. В четыре-пять пополудни я просил жену оторваться от моего диктанта и прилечь отдохнуть, а сам садился править или писать. Около восьми вечера я поднимал ее с постели, сажал за машинку, и она опять, протирая глаза, наново перепечатывала поправленные страницы. Занималась она этим до одиннадцати, иногда до двенадцати. Тогда мы ложились спать. А в восемь утра я уже был на вокзале с конвертом, опечатанным сургучной персидской печатью с именем Аллаха. Такую каллиграфию трудно подделать. В восемь это уходило в Париж, где на вокзале конверт встречали либо Зигмунт Герц, либо его жена Зося. Текст был подписан именем Михала Канёвского — персонажа из романа Станислава Бжозовского «Пламя», а еще этот псевдоним я выбрал потому, что мой отец, член ПОВ* и офицер четвертой дивизии ген. Шимковского, принимал участие в битве под Каневом* и был членом Союза каневцев и желиговцев*. Так что, Канев, эта битва и этот союз, плюс ассоциация с «Пламенем» — все это засело у меня в голове, поэтому такой псевдоним. Кроме того, ежедневно точно так же все это отправлялось через проводника в Мюнхен, к Яну Новаку-Езёранскому*. Там Анджей Хоминский, знаменитый актер, ныне покойный, ежедневно читал «Архипелаг» и все три огромных томища прозвучали таким образом по «Свободной Европе», поэтому мне и приходилось переводить книгу в такой спешке.

 — Сколько страниц в день вы переводили?

— Минимум десять. Прочтение одной страницы — это две минуты. Три, если чтец — актер. Хоминский был прекрасным декламатором. Это полчаса. Вот так это выглядело. Я замучил жену, ведь попутно мы переводили еще и других авторов — Сахарова, Геллера.

— Гедройц как-то вмешивался в перевод, что-то правил или просто принимал его?

— Тереза Тораньская* считала меня «счастливчиком». Я с этим не соглашался, но, если говорить о Гедройце, то, думаю, в этом отношении я был счастливчиком. Во-первых, потому что познакомился с ним, во-вторых, потому что он доверял мне, а в-третьих, потому что он никогда не вмешивался не только в мои переводы, но и в мои довольно многочисленные статьи, которые я успел опубликовать в «Культуре» под разными псевдонимами. Он либо отвергал статью, чаще всего вместе с писателем, либо принимал.

— Редакция «Свободной Европе» знала, кто переводит Солженицына?

— Конечно, нет. В редакцию «Свободной Европы», несмотря на соперничество Ежи Гедройца с Яном Новаком-Езёранским, переводы пересылал Литературный институт. Трения между ними явно возникли не столько из-за политических расхождений, сколько из-за стремления занять лидирующую позицию среди авторитетов. Это очевидно. Атакующей стороной был здесь не Гедройц, а Новак, которому хотелось выглядеть отличным организатором и конспиратором. Как конспиратор он провалился, проглядев несколько фигур, внедренных на «Свободную Европу». При огромных усилиях собственной контрразведки, он все же недооценил силу госбезопасности. Гедройц предчувствовал это и предостерегал меня перед непосредственными контактами с радиостанцией. Тогда как «Культура» была, по сути дела, непроницаемой, и это понятно, ведь посвященных там было четыре, от силы пять человек. Ежи Гедройц и его брат Хенрик, а также Зофья и Зигмунт Герц. К этому следует добавить еще Густава, который раз в квартал приезжал в Мезон-Лаффит.

— А когда вы, наконец, раскрыли свое авторство?

— Я признался только в 1992 году, когда приехал на родину, где в меня вцепился издатель из «Нового польского издательства». Он узнал, что это я переводил Солженицына, так как я обратился в польское авторское общество ЗАИКС с требованием выплат от нелегальных издателей, которые уже в свободной Польше, после 1989 года, по-прежнему издавали Солженицына и других переведенных мной авторов, не отчисляя ничего ни «Культуре», которая имела соответствующие права, ни мне как переводчику. Я считал, что это нечестно. Пока речь шла о подпольных изданиях до 1989 года, меня это только радовало. Вышло множество неофициальных изданий, перепечаток с книги Литературного института.

— Существуют ли правила перевода? В чем суть ремесла переводчика?

— Корней Чуковский, знаменитый критик и переводчик, сказал, что хороший и добросовестный переводчик должен стараться, чтобы переведенный текст звучал так, как его написал бы сам автор, если бы знал язык, на который переводится его произведение. Вот и вся философия. Эта формула Чуковского содержит в себе заповедь уважения к языку и традициям языка, на который переводишь. Поэтому эквиритмические переводы, которые пытаются точно воспроизвести ритм оригинала, как правило, неудачны, если речь идет о языках, не имеющих такой печальной привилегии, каковой обладает польский язык, а именно постоянного ударения на предпоследний слог. Русский язык в этом отношении гораздо более привилегирован. Поэтому перевод русских стихов так, как они написаны, с сохранением версификационных особенностей, чаще всего обречен на неудачу. То же относится к классической поэзии, древнегреческой или латинской. Это доказывают трудности с переводом не только Гомера, но даже намного более легкого Вергилия. По сути дела, старые польские переводы, где верность принципу польской метрики была для поэта уже понятна, естественна и обязательна, намного лучше новых, в которых переводчики пытаются подражать ритму оригинала, из чего получаются такие уродцы, как перевод гекзаметра польским гекзаметром, который недостижим.

Сентенцию Чуковского следует все же дополнить еще одним принципом. Конечно, знание языка, с которого переводишь, абсолютно необходимо, но намного важнее знание родного языка. Переводчиком не может быть любой филолог, хорошо знающий язык, с которого он собирается переводить. Необходимо как можно более полно овладеть богатством родного языка, того языка, на который переводишь. Ведь существуют словари, позволяющие понять или включить в свой лексикон редко используемые слова либо неологизмы. Возьмем языки отдельных групп: например, при переводе Солженицына я должен был знать арго заключенных, слышать «блатную музыку». Или возьмем арго офеней — это тайный язык, один из тех тайных языков, на которых когда-то говорили между собой бродячие торговцы — продавцы изображений Святого Семейства или самых известных святых, ходившие по деревням, объясняясь друг с другом понятным только им кодом. Я пользовался этим знанием при переводе тайного языка так называемых урок, долгое время составлявших в советских лагерях правящий слой, с помощью которого охрана оказывала давление на огромное большинство заключенных. Они говорили между собой на языке, понятном лишь им самим. По-польски не получалось передать язык урок, так как арго польских главарей преступного мира в Великопольше было насыщено выражениями из немецкого языка, а в остальных местах, в Конгрессовке* и даже в Галиции — из языка идиш. Поэтому перевод языка русских урок путем вкрапления в текст Солженицына выражений из языка урок польских вызвал бы у читателя приступы смеха или изумления.

— Вы говорите о возможных трудностях при переводе метрического стиха. Однако вы переводили, главным образом, прозу и драматургию.

— Для меня важнее перевод нескольких стихотворений Мандельштама, из которых вы, возможно, знаете одно, потому что его пела Эва Демарчик. То, что преобладает количественно, не обязательно самое главное.

Конечно, при переводе поэзии понимание ритма или других особенностей метрики должно быть подчинено чему-то гораздо более важному, пониманию цели, стоявшей перед автором, когда он использовал то, а не иное слово, или, тем более, придавал ему какое-то особое звучание, либо подчеркивал звуковую сторону.

Это всё средства. Конечно, основная цель — произвести впечатление не только на ухо, но, прежде всего, на интеллект читателя или слушателя. Понятно, что речь идет о поэзии, хотя это имеет значение и для прозы. Проза отличается от языка, на котором мы говорим. Отличается искусственностью, намеренной искусственностью, без которой она не была бы художественным средством, то есть более выразительным средством передачи мысли. Поэзия еще сильнее увеличивает эту дозу искусственности. Отличие от разговорного языка здесь должно быть еще более разительным. Поэтому Пушкин, прочитав перевод «Илиады», сделанный известным литератором Николаем Гнедичем, написал короткую эпиграмму, две последние строчки которой: «…что, если это проза, / Да и дурная?...» *.

То же относится к так называемым белым стихам, доминирующим сейчас в польской поэзии. Они считаются чем-то не только модным, но и намного более правильным. Такого рода перевод, который не отличает разговорного языка от языка прозы или, тем более, языка поэзии, является переводом бесполезным, ошибочным, очень фальшивым. Он должен отличаться от разговорного языка, и отсюда весь арсенал, которым обладает русская поэзия, а именно — рифмы, ритмы, каденция фразы — всё это не какие-то украшения, а инструменты, указывающие на предмет стихотворения, то есть на его принципиальную основу, требующие от читателя или слушателя рассматривать ее как что-то важное, выразительное.

— Считаете ли вы, что существует нечто такое, как дух или душа народа, которая проявляется в его языке, и в которой некоторые гении участвуют особым образом, давая ей выражение?

— Приведу пример, что такое душа народа. Михаил Бакунин, создатель современного анархизма, десять лет жил в Германии и написал потом, что немцы — это народ, душа которого более всего поспособствует возникновению анархии и анархистов. Это народ, лишенный государственного инстинкта и не выносящий дисциплины и порядка. Он написал так после десяти лет жизни в Германии и в немецкой Швейцарии, в кантоне Шаффхаузен. Кроме польского, я хорошо знаю два других народа, а именно итальянский и русский, и заверяю, что то, что называют душой народа, то, что мы о нем знаем, что он сам о себе знает, это душа или, может быть, национальный характер, можно сказать, не самого народа, а его власти. Его власти, которая, к счастью, меняется и которая в Новгороде была совсем другой, нежели в соседней Москве. Там жили те же русские, но Великий Новгород был демократической республикой по образцу итальянских городов-республик, таких как Флоренция, Сиена или Венеция, которые являлись не только городами, но и мощными государствами. Великий Новгород был огромным государством, граничившим с Литвой, по сравнению с которым Великое княжество Московское было непропорционально мало. Великий Новгород существовал 800 лет, а Великое княжество Московское, ставшее русским царством, существует лишь с 20-х годов XVII века, то есть вдвое меньше, чем Новгород. Мариуш Вильк, который провел много лет на Севере, там, где не было татар, и где живут русские, немного иные, чем в Московии — ведь там живут староверы, исповедующие православие, принятое до патриарха Никона… Там живут люди, говорящие на диалекте со множеством финно-угорских слов, так как этот край населяли финно-угорские племена, от которых сохранились лишь остатки, такие как мордва, марийцы, карелы, которым ближе до Финляндии, чем до России. Так вот, Мариуш Вильк, который жил там много лет, написал довольно интересные воспоминания, в частности, о Соловецких островах и о самой северной России — Карелии; он описывает этих людей так, что они совершенно не напоминают героев, скажем, Тургенева или Чехова. Уверяю вас, попытка вникнуть в душу народа ошибочна с исторической точки зрения.

— Это лишь определенная осторожность в употреблении языка. Ведь написал же Мариан Здзеховский когда-то исследование «Русское влияние на польскую душу». Можно ли сказать, что вы как редактор стараетесь оказать влияние на русскую душу, а как переводчик — на польскую.

— Не душа и не польская душа. Польская душа, если оценивать ее согласно самым богатым по описаниям и языку памятникам польской старины, это душа, изображенная Хенриком Жевуским в «Воспоминаниях Соплицы» — отвратительная, переполненная сарматизмом* и наихудшим склочничеством душа. То, что он пишет о дворе князя Радзивилла, оскорбляет меня как поляка намного сильнее, чем все обвинения, какие в адрес Польши может выдвинуть госпожа Эрика Штайнбах* и ее коллеги. Прекрасная книга Енджея Китовича «Описание обычаев при правлении Августа III» намного более поучительна и объективна, чем книга Жевуского, может быть потому, что Китович не был хорошим писателем, он был хронистом. Старательно описывал, что поляки едят, как выглядит пир, какие блюда готовят на Пасху, а какие подают во время Великого поста и так далее. Он описывал обычаи польских дуэлянтов и кодекс чести, принятый у шляхты. Мы очень мало знали бы об обычаях простого народа, если бы не труд таких поляков-собирателей, как, например, Оскар Кольберг, которых я считаю необыкновенно важной частью польского общества. Благодаря их работе были описаны народные обычаи польского крестьянства, возможно, и не ощущавшего ничего общего ни с правящим классом, потому что тогда правили оккупанты, ни с польским шляхтичем. Польский крестьянин не только не чувствовал родства с аристократом или шляхтичем, но чаще всего испытывал к ним враждебность. И не надо даже вспоминать восстание, а скорее, бунт, мятеж Якуба Шели*, достаточно почитать Жеромского, ту страшную сцену из «Верной реки». Также была большая разница в чувствах и обычаях между униженным, трудящимся, презираемым крестьянством и достаточно большим в Польше, самым многочисленным в процентном отношении слоем шляхты. Францией до самой революции, до якобинцев, правило 1,5-2%, тогда как в Польше, вместе с Литвой, шляхта составляла 10%, а в самом Королевстве Польском 12%. Шляхта была необыкновенно многочисленным классом, в процентном отношении ее было больше, чем в какой-либо другой стране Европы, и это прекрасно. Поэтому, несмотря на то, что, в общем-то, крестьяне своих господ ненавидели, шляхта стала зародышем лучшей польской элиты, каковой является интеллигенция.

— Тогда я сформулирую это иначе, не употребляя слов «дух» или «душа». Согласитесь ли вы, что если средством, применяемым «Новой Польшей», является перевод отдельных текстов, то цель ее состоит в переводе высшего уровня, переводе польской культуры на русскую?

— Да, конечно, культура — это сейчас наш самый главный экспортный товар. Русские, скорее, пытаются быть буржуазным народом и всё считают и оценивают в зависимости от суммы, которая получается из этих подсчетов. Они считаются только с теми, на ком могут заработать, или кто кажется им сильным, а потому опасным. Всё это я говорю не о русских вообще, а о правящих кругах, о российской власти. Что на самом деле думают русские, и что там происходит, это вопрос, на который, возможно, ответит далекое будущее, и это объясняется не какой-то душой или национальным характером.

— Имеет ли переводчик право исправить переводимый текст?

— Что значит, исправить? Если его приходится исправлять, то его не стоит переводить.

— Однако по опыту мы знаем, что творение переводчика порой может превзойти оригинал.

— Я не знаю такого случая. Льстецы, влюбившиеся в Бабеля так же, как я, убеждали меня, что мои переводы его одесских рассказов лучше оригинала. Это свидетельствует только о том, что они не знают русского языка и не понимают, каким писателем был Бабель. Это был крупнейший прозаик ХХ века, если речь идет о коротких рассказах. Не только в русской литературе. Хемингуэй сказал: «Мне всегда казалось, что я способен писать кратко и могу в нескольких словах сказать то, на что у других уходят целые тома». Тогда как Бабель сумел выдавить больше сыворотки из творога в нескольких рассказах, чем мне удалось за всю жизнь*. Если уж я занимался переводом, — а это вовсе не было самой важной сферой моей, скажем так, литературной деятельности, — то всегда переводил исключительно тех писателей, в которых был влюблен. Таких как Бабель, как поэты Ахматова, Мандельштам или Мартынов*. Я просто чувствовал что-то вроде смеси восхищения с желанием подружиться с этим человеком, дотянуться до него, встретиться с ним, что часто, особенно, если речь шла об умерших, было невозможно. Вот именно таких я и хотел переводить. Некоторые считают, что поэзия в принципе непереводима, — это неправда. Нужно стараться дотянуться до оригинала, стремясь к цели, указанной Чуковским, хотя бы приблизиться к нему. Иногда это удается. Без ложной скромности могу сказать, что мне это иногда удавалось.

— Но что такое оригинал или первоисточник, к которому нужно приблизиться? Вальтер Беньямин, например, утверждает, что оригинал — это не сам текст, который переводят, оригинал где-то глубже, вне буквы, под поверхностью, и именно с этим, более глубоким оригиналом нам нужно соотносить себя, а не с самим текстом. Следует вслушаться в некий исходный, истинный язык, заключенный в национальных языках.

— Да, но это результат увлечения Беньямина и всего его поколения призывом „Zurück zu Kant”*. Призыву отвергнуть все идеи XIX века и вернуться к Канту как к источнику, а Кант ведь был приверженцем существования универсалий. Так же и Беньямин утверждает здесь, что существует некая универсалия, которую поэт, когда пишет стихотворение, хочет выразить неким определенным образом, как-то конкретизировать. Но именно этого я не понимаю.

— Что-то же автор выражает, не только себя…

— Конечно! В каждом стихотворении, это как раз ясно, но в этом состоит не столько его тайна, сколько характерная черта, особенность, то, что отличает поэзию от прозы.

— И переводчик должен до этого добраться?

— Это вовсе не скрыто от нас, это некая заметная особенность каждого стихотворения. Додумывать, что за ней кроется, — значит не только обрекать себя на домыслы, но стать заложником своей эпохи. Мы пытаемся понять стихи при помощи тех понятиях, универсалий, идей, которые в данную эпоху кажутся нам актуальными, важными и так далее. Есть переводчики, которые невольно, совершенно бессознательно, пытаются в переводе ответить на какие-то вопросы, созревшие у них под влиянием чтения вчерашней газеты, либо политических симпатий к партии, с которой они ведут борьбу много лет.

— Похоже, что всё равно, хочется нам этого или нет, мы будем заложниками той эпохи, в которой живем…

— Конечно, в этом нужно признаться и не притворяться, будто творишь что-то вечное.

— Густав Герлинг-Грудзинский в «Ночном дневнике» писал об одном переводческом парадоксе, что даже такой переводчик, как вы, не справился с прозой Варлама Шаламова, а вот инженеру Юлиушу Бачинскому это удалось — как это, вообще, возможно?

— Шаламова переводили разные люди, я тоже перевел несколько его рассказов. С Густавом Герлингом мы знакомы еще с довоенных времен. Я очень высоко ценю его творчество. Думаю, что это писатель, который слишком долго сидит в чистилище, о нем слишком мало говорят, его слишком мало читают, а все потому, что он один из двух-трех польских писателей, которые понимали Джозефа Конрада и попытались сделать в польской литературе то, что тот сделал в английской. Лишь он да Ян Юзеф Щепаньский поняли это послание. Но то, что он написал о Шаламове, я считаю несправедливым. Те два или три перевода, которые мне поручил сделать Гедройц, полагаю, они, в конце концов, получили бы признание Густава. Он хотел подчеркнуть, что этот писатель так малоизвестен и так труден для перевода. Это верно, Шаламов — действительно феномен. Честно говоря, мне кажется, что он намного лучший стилист, чем Солженицын, хотя к Солженицыну я отношусь не только с почтением, но даже с какой-то нежностью. Просто, из-за верности Солженицыну я не хотел переводить Шаламова. Кроме того, как и с Бабелем, я считал неприличным присваивать его.

— Вы имеете в виду «Избранные произведения» Бабеля 1961 года издания?

— Да, это был сборник рассказов, содержавший найденные рассказы. Это случилось после реабилитации Бабеля. Уже можно было упоминать его имя. Я написал о нем статью «Еврей из Одессы». Тогда издательство «Чительник» заказало мне книгу переводов. Часть этих переводов я уже успел опубликовать в различных журналах, но я пригласил своих друзей и каждому из них дал по одному, иногда по два рассказа Бабеля, таким образом в этом томе не только мои переводы, но и работы таких известных переводчиков, как Мариан Топоровский, Земовит Федецкий, Северин Поллак, Виктор Ворошильский. Зато остальные книги его рассказов и других произведений мне пришлось переводить самому.

— Вернемся, однако, к Шаламову.

— Точно так же я считал, что переводы Шаламова, если бы я сделал их старательнее и с большим рвением, если бы нашел для этого время, привели бы к некоторому снижению ранга Солженицына, а мне хотелось, может быть, подсознательно, чтобы другие уважали его так же, как я. Я не хотел создавать здесь конкуренции, думал — пусть этим займутся другие. Но я не считаю его таким уж трудным для перевода писателем, как думал Густав.

Нужно знать некоторые рассказы Солженицына, малоизвестные в Польше. У него есть небольшие рассказы «Крохотки», которые, независимо друг от друга, не зная об этом, перевели Виктор Ворошильский и я. Они не хуже рассказов Шаламова, но только эти и два-три ранних произведения, таких как «Матренин двор», как «Случай на станции Кречетовка».

Это авторы, которых можно поставить рядом. И слава Богу, что они выжили в лагере. Ведь Шаламов там едва выдержал физически, тогда как Солженицын значительную часть срока отбыл в шарашке, где жизнь была легче, чем в самом лагере. Он был математиком, поэтому его отправили в лагерь для ученых, в шарашку, к тому же расположенную в подмосковном Марфино, где проще было с посылками и с вестями из того, другого мира…

 

 

Алиция Розе — поэтесса, эссеист, переводчица. Сотрудник «Либеральной культуры». Публиковалась также в журнале «Зешиты литерацке», в «Газете выборчей», на портале Dwutygodnik.com. Ее иллюстрации можно найти на сайте http://alicjarose.com/.

Анджей Серафин — редактор ежеквартальника «Кронос», переводчик Таубеса и Платона. Работает над реконструкцией несохранившейся книги Хайдеггера «Phänomenologische Interpretationen zu Aristoteles».