Отчет

Отчет

Свой дебютантский сборник переводов «Из новой русской лирики», в котором — наряду с Гумилевым и Хлебниковым — самое почетное место занял Борис Пастернак, я издал в 1936 году, но с автором мне суждено было познакомиться лишь спустя ровно два десятилетия. С поэзией Пастернака я столкнулся еще до того, как в Польше появились первые переводы его стихов, сделанные Тувимом и Броневским — и уже тогда она стала для меня глубоким потрясением, которое, в сущности, и определило мои будущие поэтические симпатии. Тогда же я начал переводить Пастернака. Помню, как путь к этой поэзии мне указали переводы Тувима, особенно «Из суеверья» — эта «коробка с красным померанцем», коробка, которая открылась, явив мне магию, волшебство и великолепие, легкость и глубину, лирику столь летучую, что почти неуловимую, уходящую вглубь, в размышления о предопределенности человеческих судеб.
Сборник «Из новой русской лирики» я послал Пастернаку — и лишь по прошествии двадцати лет получил от самого поэта подтверждение, что книга была получена. В 1948 году, впервые попав в Москву в составе первой делегации польских писателей (о которой упоминает в своих дневниках Эренбург), я — хоть и ехал с мыслью, что непременно должен увидеться с Пастернаком — по ряду причин с ним не встретился.
Прошло восемь лет. Марк Живов, ныне покойный переводчик польской поэзии, прекрасный ее популяризатор, имя которого сегодня, увы, вспоминают все реже, сам предложил съездить со мной в Переделкино к Пастернаку. И вот, в конце октября 1956 года мы, по предварительной договоренности, входим в дом, где живет поэт.
Была поздняя осень. На границе дня и сумерек стерегли дом полусонные клены. В саду стоял запах прелой листвы и оставшихся на грядках увядающих овощей. Дом в глубине сада чернел на фоне предвечернего неба. Вдалеке, за монастырским холмом, виднелось темное пятно кладбища, доносились грохот и свистки электричек. Светлая полоска обозначала последний различимый след уходящего дня. Тишина в саду, тишина земли, засыпающей под мокрой травой, напоминала паузу в тревожных стихах Пастернака.

*


Большая столовая. Какой-то шкаф, буфет. В углу белая скульптура — фигура девочки. На стене, под большим стеклом, но не окантованные — эскизы, наброски, рисунки Леонида Пастернака. Мы останавливаемся, вдруг за спиной раздается: «Я сию минуту». Голос глухой, странный. Пастернак. В легкой ветровке, ворот рубашки расстегнут. Спустя мгновение он возвращается, ведет нас в небольшую комнату — голые стены, большой рояль, тахта, плетеное кресло. «Да. Я о вас знаю. Помню. У меня есть ваш том переводов — сохранился с давних лет». И почти сразу, без каких-либо преамбул, деловито, как человек, привыкший к подобным визитам: «Ну что ж, расскажу вам о себе». И начался странный монолог, очень личный, немного беспорядочный. Пастернак говорил, обдумывая каждую фразу, иногда казалось, будто он говорит словно бы сам с собой — и только время от времени внимательно, пытливо всматривается в меня, словно отслеживая и контролируя преломление восприятия, проверяя в нем самого себя.
Он говорил, что стал другим. Что все, что он делал до сих пор, было непростительной забавой, эти рифмы, эта игра слов… Самое главное — говорить просто, чтобы объять всю правду, высказать то, что важнее всего в нем, поэте, и тем самым важнее всего для других людей. Говорил, что недавно написал стихотворение о рояле, который носильщики тащат на десятый*этаж. В рояле звучит человеческий труд. Тот, кому предназначается рояль, смотрит на их усилия и в этой игре распознает музыку города — соединяется с людьми.
Я вставил, что это ведь в какой-то степени продолжение главной мысли стихотворения «Опять Шопен не ищет выгод…». Пастернака, казалось, немного удивило это замечание. Он на мгновение задумался, а потом сказал: «Да, вы правы. Это дальнейшая попытка отыскать нравственный смысл искусства».
И тут же, словно не желая придавать своим давним стихам какое бы то ни было значение, снова заговорил о том, что все его творчество до сих пор было сплошным недоразумением, как недоразумением было отношение к нему в Советском Союзе и на Западе. Говорил, что не понимает восторгов по поводу своей прежней поэзии, что они ему неприятны. Его переводят в Англии, во Франции, он получает много писем, сыграл будто бы какую-то роль в поэзии. Их и в самом деле было трое в русской поэзии, Маяковский, Есенин и он, и все трое, каждый по-своему, выражали в поэзии свою современность и, каждый по-своему, воплощали посредством новой поэзии революцию, но (тут он снова возвращается к своей мысли, которая его не отпускает) все, что он делал прежде — не то, чем на самом деле должен дорожить поэт. Нужно показать, что происходит вокруг, в природе, среди людей и в нем самом. Нужно достичь некоего ощущения единства всех элементов жизни, уметь с ними слиться. Такие вещи нельзя писать сложно, непонятно, забавляясь игрой звуков. Он хотел бы упростить свои прежние стихи, хотел бы все их переработать, чтобы они говорили более ясно, чтобы более точно выражали самую сущность того, что в поэзии главное и что он стремится высказать как поэт.
Я не протестовал, не защищал старые стихи, которые не только двадцать лет назад, но и теперь казались мне необычайно пронзительными, поэтически новаторскими именно в их глубочайшей гармонии всех средств выразительности, отнюдь не трудными для понимания и, благодаря своей философской однородности, не усложненными. Я слушал с грустью, пытаясь понять побуждение, внутреннюю потребность, искал источник этой странной перемены в поэте, логику насилия над самим собой. Мне хотелось знать, не есть ли это жест некой отчаянной самозащиты, закодированной в изощренной системе саморазрушения.
Пастернак говорил о готовящемся издании избранного его стихов. Объяснял, что — хотя так делают только в посмертных публикациях — сборник будет редактировать не он, а один молодой человек, который, вопреки желанию поэта, хотел бы включить в книгу побольше прежних произведений, в то время как сам он хочет, чтобы их было как можно меньше. Он спрашивал, как мне кажется: имеет ли поэт право перерабатывать свои прежние стихи, если они перестают его удовлетворять. Я сказал, что написанное поэтом до конца остается его собственностью и что практически нет писателей, которые бы не возвращались к своему прежнему творчеству, не переделывали его и не вносили изменений. Но с моей точки зрения — возможно, я слишком напирал на это, Пастернак слушал меня очень внимательно, кивая в знак согласия — поэт не вправе отнимать у читателя произведения, которые тот принял, которые стали частью его воображения; что в дальнейшем он может разве что создавать вариации, своего рода комментарии к своему предшествующему творчеству.
В ответ Пастернак начал говорить, что он удивляется, почему люди всегда были к нему добры, всегда слишком высоко оценивали его прежние стихи, а ведь он только теперь заговорил так, как следует, отбросив все лишнее. Недавно он написал роман. Он прекрасно отдает себе отчет, что роман этот отличается от всего, к чему привыкли читатели в его стране. На первый взгляд, в нем мало действия, но он должен был все это написать, поскольку происходящее в романе происходит в нем самом. Это своего рода подведение итогов всего его творчества, совокупность его знаний о жизни, о жизненном опыте и о себе.
Пастернак говорил о фальшивых суждениях о нем, которые люди упорно разносят. Даже о состоянии его здоровья кружат сплетни. «Вы и сами им поверили, — добавил он с улыбкой, — когда так заботливо допытывались в начале разговора, можно ли в моем присутствии курить, не повредит ли мне дым. А я здоров и в последнее время веду очень активный образ жизни».
Люди постоянно видят в нем кого-то другого, продолжал поэт, а ведь он себя знает лучше всех. Например, в период перевода «Фауста» он был тяжело болен. Врачи запретили ему работать. Разрешили проводить за столом не более двух часов в день. Но именно тогда на него накатила волна трудолюбия. Он часами сидел над «Фаустом», работал по ночам — и выздоровел, быть может, именно поэтому. Недавно он за месяц написал целый цикл новых стихов. Это, в основном, пейзажная лирика, в которой он хотел бы наконец высказать то, что он полагает сущностью явлений, происходящих одновременно в природе и в человеке — ведь именно выражение этого ощущения является подлинной задачей поэта. Некоторые стихотворения он пишет потому, что они нужны ему тематически, есть темы, которые он должен для себя исчерпать. Я спросил, легче ли ему пишется, если он знает, что после долгого перерыва эти стихи войдут в сборник, который вот-вот появится. «В каком-то смысле да, — ответил Пастернак, — ведь чтобы писать не в стол, нужен определенный настрой».
А потом Пастернак читал свои стихи — иначе, чем обычно читают русские — спокойно, без жестикуляции. Он читал недавно написанный цикл. Среди этих стихотворений была «Музыка», о которой он только что рассказывал, «Золотая осень», а стихотворение «Во всем мне хочется дойти до самой сути…» стало своего рода поэтическим итогом этого страстного монолога.
Я прочитал Пастернаку это стихотворение по-польски, поскольку два дня назад его перевел. Он сказал, что не знает польского языка, но звучание, общая интонация перевода кажется ему близкой оригиналу. И добавил: «Это стихотворение, в сущности, несколько декларативно, но для меня оно очень важно. В нем, пожалуй, есть то, что является содержанием почти всех моих произведений».
Пастернак говорил, что ему хорошо работается в Переделкине, что он не представляет себе жизни в другом месте, что мало с кем тут видится — чаще всего со своим ближайшим соседом Всеволодом Ивановым. Когда я упомянул, что назавтра приглашен к Иванову на обед, он обрадовался: «Замечательно, это мой друг, я тогда тоже завтра приду».
На следующий день я вновь оказался в Переделкине. На обеде, кроме Иванова и его семьи, присутствовали Борис Пастернак с женой. Речь шла о современной русской литературе, о ее связях и расхождениях с литературой Западной Европы. Пастернак говорил о самобытности русской литературы и даже поэзии, доказывал, что этому способствовал целый ряд исторических факторов, что эта специфика не только стиля, но прежде всего видения, мировосприятия — ценна, но она оторвала русскую литературу от общего течения, от европейской мысли. Критически отзывался об участии писателей в работе союза писателей, заметил, что это дело чиновников. «Впрочем, — добавил Пастернак, — большинство деятелей союза и так являются чиновниками». Иванов, который в это время занимал там какой-то руководящий пост, пытался возразить, но Пастернак шутливо прервал его: «Ведь на самом деле ты со мной согласен: писателю следует писать — и только».

*


Прошел год. Я снова приехал в Москву. На сей раз в Переделкино мы отправились вместе с Анной Каменьской. Для Пастернака это был год тяжелый, мы знали, что у него возникли большие проблемы в связи с публикацией «Доктора Живаго» в Италии.
Сад теперь был укрыт снегом, деревья стояли черные, омертвевшие, протоптанная в снегу тропинка морозно хрустела под ногами. Мы уже подходили к дому, когда вдруг навстречу нам выбежал Пастернак в той же тонкой светлой блузе, что и в прошлом году, и, едва поздоровавшись, заговорил прерывистым встревоженным голосом: «У меня к вам просьба: ради бога, не упоминайте при моей жене о романе. Она устала от этого, она так переживает, что у нее чуть ли не истерика начинается, когда заходит о нем речь».
Лицо взволнованное, огорченное, в глазах больше нет прежнего выражения покоя.
После такого предостережения разговор за обедом, разумеется, шел на нейтральные темы. Когда я обратил внимание на рисунки Леонида Пастернака, висевшие на стене под стеклом, поэт рассказал об отце, сказал, что больше никаких работ не сохранилось.
Говорили о литературной ситуации в Польше и в Советском Союзе, о молодой поэзии и ее перспективах. Пастернак рассказывал, что к нему приходит много молодежи, которая ищет его совета и помощи, что это поколение другое, новое, скинувшее с себя бремя прошлого, бунтующее против любого схематизма. Говорил, что своим размахом молодые авторы напоминают его собственное поэтическое поколение, поколение, которое в двадцатые годы стремилось к преодолению барьеров, боролось с хаосом мыслей, с окостенением поэтического воображения.
Он внезапно становился и, вопреки тому, о чем так просил вначале, сам заговорил: «Они измучили меня с этим романом. Это просто невыносимо. Я каждые несколько дней пишу письма Фельтринелли, пишу все, чего от меня требуют, требую вернуть рукопись, но все без толку».
В этом было что-то истерическое, какая-то отчаянная горячность. А когда он так же внезапно умолк, я, освободившись от оков обета молчания и одновременно желая немного снять общее замешательство, начал рассказывать о журнале «Опинье» («Мнения»), в котором тогда работал и в первом номере которого был опубликован большой фрагмент романа — впервые в переводе на иностранный язык. Пастернак слушал с интересом, было видно, насколько для него важно, чтобы то, что он пишет, выходило за пределы его страны.
Потом, уже в комнатке с роялем, где мы сидели втроем с Каменьской, Пастернак, показывая нам зарубежные издания своих стихов, поинтересовался, кто переводит его в Польше. Разумеется, он знал переводы Тувима и Броневского, но лишь от меня узнал о переводах Яструна. Добавил, что ему было бы приятно, если бы в Польше вышло избранное его стихов, но он также был бы рад — и считает это важным — если бы перевели его последнюю автобиографию, написанную в качестве предисловия к подготовленному в прошлом году, но так и не изданному сборнику. «В Переделкино у меня нет машинописи моих последних стихотворений и автобиографии, но в Москве есть. Женщина, занимающаяся моими делами, — сказал Пастернак, — делает это весьма исправно, она принесет вам в гостиницу обе тетради.
Назавтра мне передали большой конверт, в котором я обнаружил машинопись автобиографии с собственноручными поправками поэта и тетрадь с напечатанными на машинке последними стихами, озаглавленную «После перерыва».

1971


Из книги: S. Pollak, Ruchome granice, Kraków, 1988.