ДИАПОЗИТИВЫ

Я бывала свидетелем возвращений Причины. Она полька. Однажды мы вместе встречали Сочельник. Она сама почистила селедку, сварила картошку, смешала сухофрукты с орехами; мы пили зубровку, квартира была полна ее смеха: куда ни погляжу, везде я видела ослепительные зубы, блестящие глаза, слышала шелест юбки, и что-то происходило, что не было задумано, фатализм носился как облако. Мы были счастливы. Пели, каждый что-то свое, восторженно врали, шелестя упаковкой подарков, любили врагов, любили прекрасный недобрый мир.

И вот так мы вышли из-под елки в римскую ночь и поехали на Капитолий. В церковь Ара-Цели невозможно забраться с переднего фасада, там наверное тысяча ступенек. Мы объезжали серпантином все новый и все время тот же пейзаж с кипарисами и луной, с бездной истории, с колоннами, гарнизонами, пиниями, с петардами старого года и канонадой в честь еще одного, вечно того же рождения. Сначала не церковь — сначала Рим. Из-под сени очень высоких деревьев, из зеленой травы я смотрела на городской овраг, искрошенный временем, истоптанный людьми, усеянный черепами, травами, пищалями, унавоженный человеческим и звериным дерьмом, украшенный скульптурами, весь мигающий от цирка огней — Рим — Рома — такой дуче, другой дуче — Brigate Rosse, Lotta Continua, MSI, PCI, DC, такая, другая ненависть, такая, другая любовь, и постоянно то же самое. И никогда неизвестно, что принесет с собой следующая компания. До полуночи оставалось полчаса, мы пошли в церковь. Толкучка. Все стулья заняты, скамеек нет. Алтарь во славе, в пресвитерии священнические одежды белы как снег и золоты как солнце. Цветов наводнение — одни только розовые и белые. Сияние. Хор совсем не григорианский, мелодии скорее напоминают вальсы Штрауса. Среди сидящих дорогие шубы и иностранные слова. Тут же бабы в платках тащат детей, слишком тяжелых для наработавшихся плеч. Ковчег со святыми дарами затянут вуалью. Первый раз я не угадывала, а видела этот интерьер, днем такой темный, теперь пламенеющий. Увидела роскошь кессонов на потолке и — чарующее видение — двух больших ангелов в глубине над главным входом. Повернувшись друг к другу профилем, они как будто излучали сияние, как будто впервые творили свое ангельство специально для этой ночи.

— «Борьба продолжается» (левацкая организация), Итальянское социальное движение (партия — наследница фашистов), Итальянская коммунистическая партия, Христианско-демократическая партия.

В двенадцать зазвонил колокол, отозвались издалека башенные часы, бухнули залпы — завеса на дарохранительнице упала. Духовенство в иератических одеяниях пустилось в иератический танец, какая-то дверь распахнулась, музыка умолкла, и в обнаженной нише над ковчегом явился Bambino Gesu. Небольшая деревянная фигурка, что-то вроде наших резаных из дерева святых, с круглым крестьянским лицом, преждевременно сознательный ребенок. Одет скромно, держится прямо, уже на собственных ногах, с большой византийской короной на голове, усаженной драгоценными камнями. Яслей не было. Рождения не было. Мы получили Младенца, готового к своей миссии примирить жизнь со смертью. Ангелы затрепетали крылами, духовенство замерло, слова утихли, смерть нависла над головами, как тяжелый многокрылый филин. Мы не дожидались, пока он улетит. С нами был молодой шотландец, в первый раз наблюдавший католичество, он бледнел и краснел, шептал: «Что за театр! Какой великолепный, нелепый театр!»

Мы вышли и поехали дальше, огибая развалины античных театров. Венгр вел машину, рядом с ним сидел, задумавшись, Ежи, сзади — Причина, шотландец и я. Чувствовал ли шотландец тяжесть ее головы у себя на плече? Пожалуй, нет: казалось, что он все еще спорит с Новорожденным о смысле распятия. Чувствовала ли она тепло шотландского плеча? Пожалуй, нет. Полулежа, она напевала «Бог родится, мощь крушится», как будто это песенка про Касю и Яся. Про любовь от мира сего. Человеческую, но божественную, католическую, но языческую. Напевала, потом гримасничала, как ребенок, теснила ее эта ночь — ничья, вся посвященная чудесам. Огорчалась. Что-то шептала, всхлипывала. Наверное просила у кого-то прощения, наверное знала, что мы на роковом облаке, что облако на рассвете развеется и она упадет головой на камни, а мы будем стоять рядом.

На улице

Плыву напрямки посреди машин. С одной стороны стена уступает место ограде, за которой расстилаются сады и возносятся здания Американской академии. (...) В квадратном окне скачут марионетки, за которых кричит и плачет невидимый режиссер. Нечто, что ничему не служит. Удары не болят, злость не обижает, любовь не радует. Слабый оказывается сильным, силач поддается закулисной мощи, публика не делает выводов, мораль тает, как шоколад. Остается нервная судорога. Туристические автобусы стоят возле подзорных труб, направленных на город внизу и на горы, залатанные снегом. Я смотрю на то, что видно без подзорной трубы. В Трастевере обширная постройка в форме креста, на трех этажах густо размещены маленькие окна. На скрещении куполок отмечает часовню. Огромная черная надпись на стене: RIFORMA. Тут реформируют преступников. Преобладающий цвет всего в целом, как клоака, коричневый.

Я совершенно одна. Последний на сей день свидетель, свидетельствующий самому себе. Вижу, как выглядит свет, не созданный для человеческого глаза, и молчу. Люди, конечно, есть, но этого нечеловеческого света они не видят.

Иския

Весной Рим сделался жарким. На Искию! За нежным ветром с нежного моря, за молчанием соснового леса, за сонным шествием виноградников террасами в гору к вулканической вершине. За тишиной и травяным запахом сарацинских церквей. Все это еще можно переживать. Нельзя об этом писать, как не пишешь о «первой и единственной любви». Все, что было первым и единственным, состоялось бесчисленное количество раз, было-пропало, задохнулось под Гималаями повторений. Мне стыдно смотреть на море, стыдно нюхать цветы и вспоминать любовь. Я отвожу взгляд от лишенной невинности луны, прячусь от солнца, превращенного в кварцевую лампу. Однако постепенно стыд отпадает... Не хочу поддаться внушению, что все уже было и не о чем говорить. Деликатная проблема, хотя ее неделикатное имя — смерть. Правда, теперь хирург открыто говорит пациенту: «У вас неоперабельный рак», — но это не значит, что я должна закрыть глаза на Искию.

Ничего не случится

Владелец нескольких римских залов, где помещаются кинотеатры, говорит журналистам: «В первый же вечер после того, как похитили мою восемнадцатилетнюю дочь, кто-то нам позвонил: «Джованна с нами. Готовьте деньги. Позвоним еще». Звонки, которые последовали за этим, — продолжает измученный отец, — это безвкусная забава шакалов. Я не позволю обмануть себя. Прежде чем вступить в серьезные переговоры, я должен получить доказательство, что моя дочь действительно находится в руках тех лиц, с которыми я буду иметь дело».

Очерчивается новое деление: шакалы и лица. Клоуны в дурном вкусе и преступники всерьез.

На фотографии жены киновладельца, матери похищенной Джованны, — лицо женщины, склоненное в каменной печали, как лик Матери, пестующей мертвое Тело Сына.

Актер Альберто Сорди, римлянин по рождению и по ролям, которые он играет, на вопрос: «Почему Рим болен?» — отвечает: «Потому что принимает слишком много людей». — «Что ж тогда случится?» — «Ничего не случится». — «Но это повседневное насилие?» — «Римлянин ко всему привыкает». — «Вы чувствуете себя римлянином?» — «Типичным. Я работаю по призванию. Как монах, как священник. Мой двигатель — любовь». — «А если бы вы не были актером?» — «Лежал бы целый день в постели». Значит, Сорди — не шакал. Сорди — серьезное лицо, но только тогда, когда делает то, что любит.

Инстинкт жизни

20 марта вечером вместе с коммюнике №3 «Красных бригад», сообщающим, что допросы идут при полном соучастии пленника, темными путями конспираторов, где роль почтового ящика часто играет помойка или ларек, пришло письмо Альдо Моро министру внутренних дел Франческо Коссиге. Похитители предали письмо огласке во имя «долга информировать народ». Последнее предложение письма звучит так: «Да просветит вас Бог, чтобы вы как можно лучше избежали впутывания в болезненный эпизод, от чего могло бы зависеть многое. Самые сердечные приветы...» Если просвещение должно было охватить и меня, раз я купила соответствующий номер газеты, то должна признаться, что я так и осталась непросвещенной. Двусмысленность формулировок, прыжки мысли вперед, назад, тонкие намеки составляли таинственный текст, но под мутным течением оруэлловского double think я видела одно и то же: этот человек не хочет умереть. Этот христианско-демократический политик, этот ревностный католик не хочет умереть за честь государства. И не его скрытые мысли и самые жаркие чувства не соглашаются со смертью — его сердце, легкие, желудок, мозг и память хотят жить любой ценой. Несмотря на классическую традицию героя на щите, несмотря на святомучеников, которым ни огонь, ни содранная кожа, ни голод, ни разъяренный лев, ни одиночество в пустыне не мешали умирать молясь... Умирали ли они в экстазе, как это показано на картинах мастеров религиозной живописи? Мы не слышали их крика, не дотрагивались до их ран. Мы верили в сверхъестественную силу человека. Верим ли еще? На это можно было бы ответить, если бы полное духов межпланетное пространство не было все еще слишком туманным для человеческого богословия.

Дул резкий сирокко, и полусельские боковые улицы Джаниколо были устланы пальмовыми листьями со скверов и из садов, как будто Сам Иисус должен был здесь проехать на своем осляти — посланец к людям обочинным, людям без значения. Я отрывала взгляд от газетных полос. Где важный человек, центральная фигура дел всей страны, писал важным людям о таком чужом мне деле, как государственные соображения, и о явлении, название которого — государство — покрывает для меня содержание малоуловимое.

* * *

Жизнь итальянского государственного мужа на вид зависела прежде всего от органов государства — полиции, армии, разведки. «Сердечные приветы» пленника министру внутренних дел, то есть в том числе начальнику над полицией, выражали побуждение к действию, почти уверенность, что пещера, где разбойники спрятали жертву (предположительно какая-то обычная квартира в центре города), будет вскоре выслежена и похищенному засветит свобода. Между тем «сердечность» результатов не приносила, дни проходили, и как последняя надежда на спасение оставался обмен, то есть живой Альдо Моро за освобождение неопределенного числа краснобригадников. «...я в таком положении, что обладаю полным сознанием и восприятием» — слова из письма.

* * *

Альдо Моро был не стар и не иссушен «долгим опытом». В письмах жене, распространявшихся «Бригадами» («Mia carissima Noretta»), он находил для нее, дочери и горячо любимого внука нежные слова, свидетельствующие, что в его жизни не было недостатка в жестах любви. Он был счастливым мужем и отцом и довольно молодым дедом. Как его родная Пулия, так и Рим научили его солнечным, пахучим пейзажам.

* * *

Между тем атмосфера заключения сгущалась. Охранники, подбрасывавшие прессе коммюнике «Бригад» и апострофы узника, рисковали жизнью понапрасну. Так называемыми глазами души я видела, как скудная еда становилась все скуднее. Ее уже не подавали, а швыряли на стол, заваленный черновиками и проектами призывов о спасении. Весна разгоралась снаружи — лихорадочный ночной сон, дневной мираж, — в камере было холодно, все холодней по мере того, как кровообращение замедлялось, а смерть приближалась все быстрее. Невольник, жаждущий дружеского голоса, слышал слова, с каждым днем все более оскорбительные, а в глазах палачей читал обещание окончательной расправы и презрение: вот как тебя трактуют товарищи «счастливых дней» (слова в одном из писем), как тебя ценит республика, как без тебя обходится пресловутое государство, как тебя любит Папа.

* * *

Человеческая комедия достигла кульминации, когда один из адресатов, зачисленный «военнопленным» в друзья, публично опроверг приписанное ему в письме мнение о допустимости обмена политзаключенных, после чего в кулуарах парламента воскликнул: «Моро нет в живых!»

Тем временем в более поздних письмах мелькала надежда на помощь компартии с учетом благодарности за инициативу «исторического компромисса». По тону было видно, как мозг уступал место сердцу, умножались сентиментальные акценты: тоска по семье, горечь, наконец — гнев на друзей и обещание, что история отомстит за ущерб, нанесенный историческому лицу. Следя в печати всё новые фазы монолога в пустоте — я цепенела, потому что меня охватывало чувство бессилия человека перед судьбой другого человека. И еще хуже — бессилия человека перед толпой людей. И еще хуже — бессилия сна перед явью. И доктрины перед стихией.

После многих лет чтения аскетической прессы ПНР, где жизнь препарирована по абстрактному образцу, я вдруг оказалась осуждена на поле зрения репортеров, привыкших к подлинности, созерцаю мир, перенаселенный преступлением, распятый, разодранный, погруженный в страх и злобу, полный ловушек и мошенничества. И на этом фоне одинокая фигура политика для обмена на неопределенное число политиков. На первый взгляд ситуация казалась совершенно ясной. Только мгновение спустя нахлынули сомнения: 1. Что выгоднее гражданину сегодняшнего мира: истинный образ или химерический? 2. Как далеко должен заходить иммунитет политических лидеров? 3. Может ли христианский политик ожидать, что общество будет руководствоваться Евангелием в своих конфликтах с Публичным Делом ?

Глубокий мрак

Моро уже знал, что ничего не будет сделано, чтобы спасти его, но в последнем рефлексе самозащиты партийный чиновник отвернулся от Властей и обратился к Базе.

Продолжая свой призрачный диалог с неуловимым мнением неуловимых судей, он приказал: «Прошу, чтобы в моих похоронах не принимали участие государственные власти и не участвовали представители партии. Требую, чтобы за гробом шли только те немногие, кто был ко мне добр и кто достоин сопутствовать мне молитвой и любовью».

Секунда тишины

Мы шли, озабоченные антрактом в деле Альдо Моро. Найдется ли наконец исход милосердию? Сокрушатся ли сердца врагов? Сердца друзей? Так размышляя, я не сразу заметила, что кто-то, идя мне навстречу, обращается ко мне по-польски, бледный и трясущийся, и голос этот я знала. «Не ходите туда, — говорит он, — да вас и не пустят, виа Каэтани огорожена: там лежит тело. Его вышвырнули из багажника... Красный «Рено». Вышвырнули и сбежали. Полицейская машина приехала только в 13.20. Верно, его застрелили из пистолета с глушителем в гараже. Сейчас ждут родных...»

Мы повернули. Друг-поляк громко и быстро говорит, руки у него трясутся. Я молчу. Минует эпоха, захлопнулась дверь.

* * *

Феллини говорит, что юношеская ненасытность на плоть, хоть и прикрытая католичеством и светским лицемерием, остается такой же и в старости. Феллини рассказывает, как пожилые мужчины с ограниченной потенцией живут в раздражении, которое изливают на жен. А жены, страшно алкавшие родов, исчерпываются раньше. Устав нянчить детей и мужчин, они умирают первыми. Тихо умирают, благодарные за последний цветок, последний поцелуй сына. Мужья оплачивают им венки на катафалк, большие, как мельничные жернова. Среди стада потомков всегда найдется кто-нибудь, кто всплакнет в усы или даже упадет в обморок в разгар погребения. Зато другой, известный ловкач, тем яростней кинется на живую женщину, чтобы успеть, чтобы поскорее уж стать покорителем. Тем временем из дома, погруженного в траур, сбежит мальчонка, наконец-то избавленный от материнских тычков, упоенный свободой. Сбежит и в утреннем тумане станет перед внезапно явленной мордой вола — и в его больших круглых глазах увидит все тот же, свой собственный страх перед жизнью.

Ноябрь — опасная пора

«Настоящее» я в зеркале не отражается, оно — «сердце тьмы» всякого человеческого тела. Этим-то своим «сердцем тьмы» я не интересуюсь. Может, боюсь его, а может, не умею увидеть. Не умею и извлечь практические выводы из своего отражения во мнениях, не желаю ни в какую сторону менять образ. Ибо зеркало не говорит, кто я, — оно говорит, как я выгляжу.

В настоящий момент мне восемьдесят с лишним лет, и каждое утро я спешу увидеть, как я сегодня выгляжу. Насмотрелась в Мадриде «Капричос» Гойи, да и вообще все музеи полным-полны образов женской старости. Ведьмы, колдуньи перелетают на метлах с шабаша на шабаш, щерят в похабной ухмылке один и тот же длинный шаткий клык, чешутся и ржут от страха. Каждое утро я готова увидеть эту метлу, этот клык, этот страх....

Мне восемьдесят с лишним лет. Мой партнер на протяжении последних 60 лет сказал мне вчера: «Люблю глядеть на тебя», — так его это трогает, что он и не видит, как я скачу на метле.

Еще клетки

Иду мимо бара, время — после работы. Казимеж опять далеко, и далеко отсюда до Foro Italico, где в большом зале идет процесс «Красных бригад». Под одной стеной поставили клетки для подсудимых. Наверное уже закончил давать свои показания виновник шестнадцати убийств Антонио Саваста, «раскаявшийся» активист организации, поставившей целью обновить мир путем внезапной и неожиданной смерти. Саваста — тот, кто похитил в Вероне американского генерала Дозера и не сумел его убить. В свое время он голосовал за казнь Альдо Моро. Теперь он утверждает, что перешел на сторону полиции, ибо «Бригады» не привлекли масс к борьбе с государством. Гуманных соображений он не признаёт, как не признаёт их и государство.

Действительно, четыре года тому назад итальянское государство во имя своего величия отказалось обменять Альдо Моро на полтора десятка террористов. Помню слова из его последнего письма: «Прошу, чтобы в моих похоронах не принимали участия государственные власти». Орган Христианско-демократической партии опубликовал это письмо с комментарием: «Нынешняя неприязнь нашего председателя к государству... находит объяснение в глубоком мраке...» Но разве не любая неприязнь произрастает из мрака?

Я сворачиваю на рынок, где четыре года тому назад покупала копчености и мед, стараясь не думать о мраке, в котором Альдо Моро на дне унижения писал свои письма Величию Государства.

Сады снова цветут, цветут женские платья и детские щеки. Я стараюсь не думать о тьме в разных птичьих и человечьих клетках. Ни о ночи в моем собственном черепе.

Перевод Натальи Горбаневской