МОЙ ТУВИМ

Было начало 20-х, когда я столкнулся с именем Юлиана Тувима. Мне попал в руки один номер раннего «Скамандера», который показал мне, какой это мастер слова. Тувим попросту входил в слово, а слово входило в него, так что в какой-то момент было трудно отличить, где кончается Тувим, а где начинается польское слово.

Свой первый текст я напечатал в 1935 году. Он появился — вот удивительно! — хотя я послал его в несколько журналов, в правом издании, где Тувима резко критиковали. Я подумал: наверное он этот журнал почитывает, а раз почитывает, то найдет и мою статью. Статья была интересная, потому что речь шла об учителе Норвида, который, как я обнаружил, прославился (точнее дурно прославился) тем, что выкопал из могилы голову женщины, в которую влюбился, забальзамировал ее при помощи разбирающихся в этом коллег из Варшавского университета, а потом ездил с этой головой по гроб жизни и, кажется, с нею и был похоронен. Я тогда позвонил Тувиму, а он сразу и говорит: «Читал вашу сенсационную статью. Приходите ко мне обязательно и расскажите мне еще какие-нибудь такие истории». Я отправился к нему; принял он меня крайне радушно, угостил тем-сем, а потом мы разговорились обо всяких курьезах: это его безумно интересовало.

Так и началось в 35-м году это знакомство, которое кончилось в 39-м, перед его отъездом, и началось заново, как только он приехал в Варшаву из-за границы. Я послал ему книгу XVII века, латинскую, о редких предметах культа, а он мне в ответ — благодарность и сердечное приглашение: «Я уже стосковался по нашим довоенным разговорам о поэзии и курьезах».

Тувим был библиофилом с детства. Еще ребенком он из-за огромного пятна на лице много лет попросту боялся выходить на улицу, играть с товарищами, с ровесниками. Это пятно нельзя было убрать никакими средствами, хотя его родители и пробовали. Тогда-то он и начал интересоваться книгами, причем из самых разных областей. Только напечатав свои первые стихи и увидев, что они произвели на всех окружающих сильнейшее впечатление, он понял, что это пятно стало для него знаком избранности.

Он собирал редкости — поначалу, например, плохо написанное, графоманию. У него была огромная полка графомании. Когда я был у него в первый раз, он показывал мне свои книги — и говорит: «А тут, видите, моя графомания. То есть не моя — чужая, но я эти книжки скупаю, и мне их доставляют».

Он собирал курьезные вещи. Да и то, о чем он писал, — чудачества, причудливости всякие. Но он был трудным «менялой», если говорить о книгах. О, обменяться с ним книгами... Мы с ним различались. Я говорю: «Немножко слишком мало вы мне дали за эту книгу. Эти две брошюры не стоят того, что вы получаете». Тогда он подкинул еще одну брошюру. А показать Тувиму купленную и очень ценную для него книгу значило распрощаться с ней, так как потом он решительно домогался, чтоб я ему ее подарил, обещал за нее другие книги. После двух таких случаев я уже стал прятать от него такие редкие книги, которые он заведомо хотел бы у меня отобрать, а я бы не устоял перед этим бурным натиском друга и замечательного поэта. Ну не устоял бы, поэтому не приносил, не показывал и не говорил.

Я всегда жаловался: «Вы для других библиофилов вредитель». Сколько раз — получу каталог, иду, бегу немедленно, чтобы купить какую-то книгу, а тут говорят: «Уже продано». — «Как это? Я только что получил каталог, несколько часов назад пришла почта...» — «Да, но пан Тувим получает этот каталог еще до ухода в печать». И что поделаешь?

Но вот что мне еще пришло в голову из воспоминаний про книги. Кто-то указал Тувиму частное собрание, оставшееся от человека, умершего за несколько десятков лет до этого. Он отправился туда и накупил немало книг, а потом принес их, расставил и говорит: «Много истратил. Посмотрите теперь, пожалуйста, пан Юлиуш, стоило такие деньги тратить? Как бы вы, например, оценили эту книгу?» Я говорю: «О, это большая редкость... 50 злотых...» По тем-то временам... — «А посмотрите, сколько я заплатил! Двенадцать! — и сразу кричит жене: — Иди, иди сюда, пусть пан Юлюсь тебе скажет, что мы на этих книгах заработали». Это вот последнее из воспоминаний про Тувима и книги.

Он хорошо знал французский, знал итальянский, старался читать по-испански, хотя испанского не знал, но стремился вчувствоваться в содержание, в самую глубь этого языка. Существует такая толстая книжища со всяческими диковинками, диковинными описаниями — одно из них, кстати, посвящено мне и написано на итальянском диалекте «романеско». Он действительно сумел это сделать. Каждый, кто знает какой-нибудь из этих языков, поймет этот небольшой текстик строк примерно в двадцать.

Тувим так соединялся с тем, что писал, что трудно было понять, кто есть кто: стихотворение — это Тувим или Тувим — стихотворение. Если он писал о ветке жасмина, которая, скажем, весной вошла к нему в дом, в его окно, — то писал так, словно сам был этой веткой жасмина. Человек в какой-то момент видел это уравнение: Тувим равняется этой траве, этому цветку, этому дереву. Особенно деревья были для него своего рода тайной и с самого начала до самого конца деревья были для него символом. В его ранних стихах, очень ранних — в тех, что только после войны напечатали по его юношеским рукописям, — уже встречается этот элемент дерева, и этот элемент повторяется до такого очень горестного стихотворения, которое могут понять только друзья Тувима и те, кто знает его личную жизнь. В этом стихотворении он пишет о дереве, таком чудесном дереве, которому он хотел бы помолиться, которое хотел бы снова увидеть. Когда-то он видел его, но как жаль, что он на нем не повесился.

«Польские цветы» — это так, как... — может покажется странным это сравнение, но это что-то вроде уцененного тогда мною «Пана Тадеуша». Но тут я затрагиваю национальные святыни, так что прошу прощения. В «Пане Тадеуше» кто, собственно говоря, важен? Сам герой — фигура третьеразрядная, совершенно неинтересная. Его отец — тоже. Гости его — временами совершенно жуткие представители наихудшей шляхты того времени. И все-таки все вместе, благодаря чудесным поэтическим связкам, где слово берет поэт — не автор романа в стихах, а поэт, — так великолепны эти связки отдельных книг «Пана Тадеуша», что оно, конечно, заслоняет нам все недостатки. То же и с «Польскими цветами». Читать их целиком скучно — что и говорить! — но там есть фрагменты невероятной красоты. Можно было бы напечатать одни эти фрагменты, сделать отдельный том — одни эти цветы, прекрасные, чудесные.

О стихах мы с Тувимом разговаривали, но если говорить о показе текста, то он мне показывал, скажем, фрагмент какого-нибудь перевода или еще что-нибудь, но не так, чтобы вместе проработать и получить от меня какие-нибудь дополнительные сведения, или поправки, или идею, а скорей чтоб продемонстрировать, как много у него работы. Он говорил: «Я должен написать, но мне не хочется». Ну, конечно, был такой случай, когда он показал мне одно стихотворение. Однажды он вынул из кармана бумажник, из бумажника — листок и прочитал стихотворение, которое жена, вероятно, уничтожила после его смерти, так как в бумагах Тувима мы его не нашли. Стихотворение было против тогдашнего правительства, против тогдашней политики. Это был большой риск. Он такое стихотворение напечатать не мог. Это скомпрометировало бы его в глазах правительства, в глазах издателей. Запретили бы печатать Тувима, а ведь он на это жил, получал большие деньги за свои публикации. Даже когда он расхваливал Варшаву, все-таки чувствовалось, что это написано таким образом, чтобы — скажу это — стихотворение прошло цензуру и было хорошо оценено теми, кто правил, как бы правил бытом Тувима. А этот быт он хотел иметь не столько для себя, сколько для жены, которую любил несмотря на все, что их разделяло, до последнего дня любил.

Было несколько стихотворений, которые мне не нравились и которые он напечатал. Попросту говоря, напечатал под надзором жены, которая не хотела потерять прекрасную дачу, которую они получили в Анине под Варшавой. Я в последнем томе напечатал несколько таких стихов, которых не люблю, — для того чтобы не лгать, чтобы быть правдивым: вот были такие и такие пятна на этой стали. Я не прячу человеческих слабостей. Человек, который так, как я, влюблен в изучение чужих биографий, чужих жизнеописаний, невероятно чувствителен к этим мелким уклонам, колебаниям — скажем так. Я это, разумеется, ощущал, и Тувим с этими стихами никогда ко мне не обращался. Зато показал это прекрасное, чудесное стихотворение... Оно произвело на меня огромное впечатление. Вглядываясь в прошлое, думаю, что это было осенью 53-го, за несколько месяцев до его смерти...

Вы, пани, говорите: «Уже единственный друг Тувима». Самый старший, а в последние годы — самый близкий. Потому самый близкий, что больше трех лет мы вместе работали над «Книгой польских стихотворений XIX века». Эта книга дала начало нашей единственной размолвке — возникшей, кстати, еще раньше, чем началась работа. Дело было так: когда он приехал в Варшаву из-за границы, мы разговаривали о том, что каждый из нас хочет сделать, что подготовлено, и он сказал, что хочет издать антологию самых популярных польских стихотворений. А я говорю: «Пан Юлиан, а мы с вашим зятем Наперским запланировали и даже начали готовить, да только он умер, другую антологию, куда любопытнее, — антологию забытых польских поэтов». Прошло несколько недель, и в одном краковском журнале я читаю интервью с Тувимом, где он говорит, что подписал договор с «Чительником» на издание «Антологии неизвестных польских поэтов». Ну я и обиделся, потому что он не упомянул ни меня, ни того, что это моя идея. Наверное год к нему не ходил. Он присылал ко мне нашего общего знакомого: «Вы хорошо знакомы с Гомулицким, скажите ему обязательно, чтобы пришел ко мне, у меня к нему нет никаких претензий, и он не должен иметь ко мне претензий. Я ему объясню, в чем дело. Все объясню. Он будет одним из соавторов этой книги». Так я в конце концов дал себя упросить.

Конечно, он втянул меня в работу, но договор уже был подписан, так что я стал дополнением к договору с «Чительником». Сначала с «Чительником», потом с «Ксёнжкой и ведзой», в конечном счете — с Госиздатом, где эта книга и вышла — уже после его смерти.

Это дело большого труда, нуждающегося именно в таком, как называл меня Тувим, «всеведущем» человеке, то есть отлично разбирающемся во всей этой второ-, третье- и четвертостепенной польской литературе XIX века. Например, он увлекся поэтом Влодзимежем Стебельским. Сегодня об этом поэте никто не знает, но если кому-нибудь захочется иметь малую антологию — антологию в антологии, — пусть заглянет в третий том наших «Стихотворений XIX века» на фамилию Стебельский. Тувим влюбился в стихи Стебельского, но знал о нем мало, ну и пишет мне: «Что это, откуда такое?» Я сразу отправил ему письмо, где сообщал: здесь такие сведения, там такие... родился там-то... делал то-то... очень интересно писали о нем такой-то и такой-то... «Откуда вы это знаете? Откуда вы столько знаете о Стебельском? Я обязан издать Стебельского отдельной книгой, ну и, конечно, вы будете мне в этом помогать». Я говорю: «С превеликим удовольствием, так как Стебельского знал мой отец и очень высоко его ценил; в таких случаях я всегда готов к подобной работе». К сожалению, издать Стебельского отдельной книгой так и не получилось, но я неустанно служил Тувиму своей помощью и поправками. Предлагал ему авторов, предлагал стихи, иногда критиковал его выбор, так что он исправлял. Тувим всегда, надо признать, считался с моим вкусом. Кроме того я писал комментарии к стихам и сведения о каждом поэте перед подборкой его стихов. А поэтов было 151, причем 80 из них никогда не попадали ни в какие антологии.

Он брал из Эстрейхера, на которого я его навел. «Как это, — сказал я, — вы не пользуетесь Эстрейхером?!» Он давал все имена поэтов, какие только можно было найти, а его замечательная секретарша Халина Коскова ходила в Национальную библиотеку, в Публичную библиотеку и в библиотеку Варшавского университета и приносила даже самые редкие издания XIX века Ему давали их очень быстро.

Конечно, он очень многое опускал, более критически подходил к отбору, чем это делал позднее, по прошествии многих лет, Павел Герц, который хотел каждый сборник стихов показать каким-то одним стихотворением, каким-то одним интересным упоминанием. Нет, Тувим отбирал: отбрасывал очень многое, но оставил 151 поэта. Я должен был не только комментировать их стихи, но и писать их биографии, характеристику их творчества, сведения о том, что еще они делали. Это было крайне интересно и важно, но в то же время требовало усердного труда, потому что тогда не было ни «Нового Корбута», никакой новой энциклопедии, и наше собрание стало для многих литературоведов чем-то вроде путеводителя по тайнам литературы XIX века, главным образом поэзии.

Работа продолжалась действительно долго и требовала длительных обсуждений. Можно сказать, что в последние три года жизни Тувима я был самым частым его гостем, а главное, дольше всего с ним разговаривавшим. Секретарша Тувима даже рассказала мне как анекдот, что в ближнем тувимовском кругу говорят: «С Иксом Тувим разговаривал два часа, с Игреком — целых четыре, а с Гомулицким и двенадцать мог бы говорить, не уставая».

Иногда это продолжалось так долго, что я стеснялся и однажды попросил: «Пожалуйста, я у вас уже так долго, как-нибудь засвидетельствуйте жене, что я не изменил добрым нравам». И он действительно написал от руки свидетельство, адресованное пани Марии Гомулицкой: «Нижеподписавшийся заверяет, что гражданин Гомулицкий провел в его предприятии несколько часов — с половины пятого до половины десятого, — причем занятия его не имеют ничего общего с нарушением добрых нравов». Все мои тувимовские автографы уже находятся в Музее литературы, но этот я сохранил, так как Тувим обращался к жене, и поместил в бумаги жены как презабавный сувенир.

Я вводил его в Норвида, так как был специалистом по Норвиду уже много лет, а он Норвида не знал и боялся. Для него главной фигурой в польской поэзии был «Старый», а «Старый» значило Мицкевич. Кстати, наши последние встречи были связаны как раз с его несчастной идеей, что одно стихотворение, найденное во второ- или даже третьеразрядном варшавском еженедельнике и подписанное «М», принадлежит Мицкевичу, так как в нем обнаруживаются совершенно явные элементы поэтики Мицкевича. Я объяснял ему, что это ни в коем случае не так, что это лишь случайность, что я знаю сотни таких случаев. Попросту Мицкевича как самого великого и самого знаменитого все читали, все графоманы, и, разумеется, эти графоманы старались украсть у него тот или иной образ, то или иное выражение или мысль. Я, кстати, уже после смерти Тувима обнаружил и опубликовал, кто был этим подражателем Мицкевича.

Когда я говорю о Тувиме, то по-прежнему думаю, что я на улице Новый Свят, 25: сижу себе в нише библиотеки между двумя стеллажами, лицом к окнам, а он — спиной к окнам, напротив меня. Спиной, потому что у него был страх пространства. Это была большая комната, но она не выходила на Новый Свят: шум проезжавших автобусов — да и дрожек, которые тогда еще часто ездили по Варшаве, — не позволил бы ему сосредоточиться. Поэтому он выбрал заднюю комнату, окнами во двор; под стеной с окнами поставил свой письменный стол, рядом маленький столик, на котором лежала разная текучка, и еще помню, что в глубине комнаты стоял другой, маленький письменный столик, а может, обычный столик, на котором громоздились книги для прочтения, книги для выписок и груды разных бумаг.

Был ли Тувим добрым человеком, таким, что легко помогает друзьям? Конечно, был, и доказательством этому пусть будет история моего телефона. Когда я жил в Мокотуве, у нас был общий телефон на площадке. Я мог звонить, но мне звонить было нельзя, а у Тувима всегда были ко мне тысячи разнообразных вопросов. Он часто присылал мне их на листочках, а иногда, если я не отвечал, присылал розу. «Я не знал, как Вам позвонить, вот роза». И я ему говорю: «Пан Юлиан, если вы хотите мне действительно помочь и я должен вам помогать, устройте мне телефон. Вы в этих делах всесильны». Он позвонил министру Шимановскому, и через две недели мне поставили телефон. Это доказательство и доброты, и дружбы, и готовности помочь коллегам.

Когда я думаю о Тувиме, то думаю о последнем дне, который я с ним провел. Это было 16 декабря 1953 года. Мы должны были из одного толстенного тома, который я просмотрел, а он потом взял на внимательное рассмотрение, выбрать одно стихотворение. Он это стихотворение выбрал — а оно было длинное — и попросил меня читать ему эти стихи вслух, а он будет делать заметки. Я читал, а он время от времени подавал рифмы, потому что Тувим был мастером ритма и рифмы и заранее знал, какую рифму использует автор в том или ином случае. Искренне признаюсь, что теперь — ну, на 95-м году жизни — я уже забыл, что это было за стихотворение и кто его автор. Но, кажется, я где-то об этом написал, так что это передано потомкам.

Когда я пришел к нему, то просидел, наверное, часа четыре, потому что на следующий день он ехал с женой в Закопане. Поездка была плохая, несчастливая. Летом он получил угрозы: «Не приезжай в Закопане, а то можешь живым не уехать». Однако, когда они с женой были в Кракове, она потребовала, чтобы они поехали на святки в Закопане. Что ж поделать, он ей всегда подчинялся. Это было его предназначение и его проклятье — супруга. На этот раз — проклятье, потому что он поехал, неся в себе отраву. Отраву, можно сказать, самоубийственную. И не несколько рюмок, которые он выпил, убили его, а мысль о том, что где-то его, может быть, поджидает человек, который задумал смести его с лица земли как плохого поляка. А Тувим не был плохим поляком. На самом деле он был самым выдающимся поэтом польского «двадцатилетия» и, более того, очень добрым человеком в большом и малом и умным поляком. Да, умным поляком — что крайне редко.

Записала на пленку и подготовила к печати

Богумила Пшондка