ВЫПИСКИ ИЗ КУЛЬТУРНОЙ ПЕРИОДИКИ

В 1962 году, вернувшись из Москвы, Виктор Ворошильский поделился с друзьями открытием — привез стихи молодого, необыкновенно талантливого поэта. Таких открытий было в те годы много: один из моих тогдашних друзей, студент-астроном, ставший впоследствии дипломатом, притащил отпечатанные на машинке стихи Геннадия Айги и во время вечерних встреч читал их нам наизусть.

Поэтом, которого открыл Ворошильский, был Иосиф Бродский. Одно из его стихотворений, «Большую элегию Джону Донну», перевел тогда мой отец, поэт Витольд Вирпша, другие стихи — Виктор. Возможно, эту инициативу подхватил и еще кто-то — не помню. Достаточно сказать, что каким-то чудом дело кончилось публикацией, и это была, пожалуй, первая официальная публикация лирики Бродского между Эльбой и Камчаткой. Потом воцарилась тишина. Она должна была воцариться, ибо, как известно, автор не был особым любимцем советской власти. Однако стихи проникали в Польшу, и в конце 70 х в самиздате вышла большая их подборка в переводе Станислава Баранчака, который, кроме того, написал об авторе отличное эссе.

До Нобелевской премии было еще далеко, хотя все знали, что имеют дело с одним из самых выдающихся современных поэтов. Время шло. Бродский и Баранчак встретились в эмиграции в США. Между тем в Париже Барбара Торунчик, некогда редактировавшая варшавский подпольный журнал «Запис», основала ежеквартальник «Зешиты литерацке» («Литературные тетради»), в редакции которого, помимо поляков (в т.ч. Баранчака), оказались также писатели-выходцы из советского блока — чех Петер Краль, Томас Венцлова и Иосиф Бродский.

Такой состав редколлегии был неслучаен, ибо журнал отличался и продолжает отличаться от других прежде всего сосредоточенностью на культуре Центральной Европы и взаимных связях населяющих ее сообществ. Одной из важнейших публикаций, посвященных этой проблематике, было эссе Милана Кундеры «Похищенный Запад, или Трагедия Центральной Европы», в котором чешский писатель стремился определить особый характер этого пространства, ставшего местом столкновения и смешения двух влияний — с запада и с востока континента. Эссе вызвало живую полемику, которая вылилась в продолжающийся по сей день цикл публикаций под общим названием «Срединная Европа».

К этому циклу, несомненно, следует отнести и блок материалов «Представления», напечатанный в последнем (№92) номере журнала. В него входит несколько стихотворений Марины Цветаевой в переводе Збигнева Дмитроца, «Пиета» Райнера Марии Рильке в переводе Адама Поморского и «Магдалина» Бориса Пастернака (1 я часть в переводе Поморского, а 2 я — Юзефа Вачкува). Стихи сопровождаются двумя текстами Бродского. Первый — это эссе «Примечание к комментарию», в котором автор виртуозно анализирует взаимозависимость перечисленных стихотворений и опровергает тезис о том, что Пастернак был свободен от влияния остальных поэтов. «Боязнь влияния, боязнь зависимости — это боязнь — и болезнь — дикаря, но не культуры, которая вся — преемственность, вся — эхо», — подчеркивает Бродский. Второй текст — это подборка высказываний Бродского о Цветаевой, озаглавленная «Трагическое «нет» Цветаевой». Завершают блок фрагменты дневника Георгия Эфрона и очерк Эвы Беньковской «Психея и система». Беньковская пишет:

«Ее судьба была ужасна. Но, читая о ее жизни, необходимо помнить и о других поэтах, особенно о Мандельштаме. Эти две биографии имеют символическое значение, ибо они оставили отпечаток на времени, след, который не сотрется, — творчество. Из наследия Цветаевой и Мандельштама русские дети — и русисты всего мира — будут узнавать, какими были десятилетия после октябрьской революции. Мученичество Мандельштама и Цветаевой принадлежит истории, которая не дожидалась, пока ее запишут историки, — она писала себя сама. Так было со многими русскими писателями: они знали, что их страдания должны дойти до других, войти в архивы человечества. Это сознавал Солженицын, когда собирался писать свои книги; это сознавал Пастернак, когда брался за «Доктора Живаго». Не было этого чувства лишь у Марины Цветаевой — она не снизошла до этого, в согласии с девизом, который она избрала своим кличем: «Ne daigne». История ее не волновала. Другое дело — легенды давних времен. Она избрала себе Наполеона в родственные души, а Вандею — в страны-побратимы из-за героизма, который они воплощали. Возможно, она не заметила бы обоих переворотов 1917 года, если бы тогда не решилась судьба ее мужа, а значит, и ее самой, и ее детей. Единственные идейные стихи, вышедшие из-под ее пера, посвящены Белой армии, так как в ее рядах сражался Сергей Эфрон.

В записках и письмах Цветаевой поражает ее невосприимчивость к истории, к коллективному времени и даже времени собственной жизни. Кто хочет сделать первый шаг в ее мир, прежде чем узнает его в более полном варианте, может прочитать книгу, изданную во Франции Цветаном Тодоровым. Из наследия, опубликованного в России, философ выбрал обширные фрагменты писем и записок (дневников), составив из них биографию поэтессы. Заглавие «Жить в огне» — это ее слова. Подзаголовок «Исповедь», по-моему, неудачен, так как доминирует здесь вовсе не исповедная нота. Читатель, поначалу относящийся с недоверием к манипуляциям, которые неизбежно случаются в любой подборке, читает книгу в напряжении, со все возрастающим чувством ужаса (...) Характерно, что одна из величайших поэтесс русского языка в сущности не знала страны, которая ее раздавила. После революции она прожила там неполные четыре года — в хаосе и голоде Москвы того времени, — а затем уехала в 1922 году знаменитым берлинским поездом, когда власти избавлялись от людей непокорных, видимо признанных негодными к перевоспитанию. Затем она возвращается летом 1939 го и кончает жизнь самоубийством 31 августа 1941 года, в невообразимой для нее — и для нас — «Татарской республике». Советскую Россию она знает лишь по рассказам эмигрантов, чьих политических страстей не понимает. На все переезды она решается ради мужа, белого офицера, который из-за внутреннего надлома и тоски по родине стал агентом НКВД. Оба они пройдут путь через ад, который станет финалом его решения».

Далее Беньковская делится замечательными по своей красноречивости наблюдениями: «Можно сказать, что для русских писателей той эпохи историческая Россия, ее прежняя форма, погибшая в 1917 году, существует как некая телесность. Это видно в стихотворениях Набокова, рассказах Бунина. Новая Россия — та, настоящая, — стала телесностью романов Пастернака, стихов Ахматовой, не говоря уже о книгах Солженицына или Шаламова... Для Цветаевой же, похоже, родина сосредоточена в языке. Поэтесса не признает ностальгии, ибо то, что ей необходимо, что говорит о ее связи с родиной лучше чувств, у нее всегда с собой. Ее «внеродинность» может кормиться из другого источника там, где есть условия для расцвета Психеи: природа, которой можно быть созвучной, сеть любви, которая ее опутывает (...) «Родина-язык» подтверждается здесь как выбор личный, а значит, неочевидный (...)

Вероятно, присущий ей сильно синкопированный ритм стиха, знаменитая сжатость, головокружительные эллипсисы могли возникнуть только по-русски. Ими управляло ее дыхание — сразу узнаваемое дыхание на родном языке, которое одновременно было рваным, запыхавшимся от бега и широким. Это было так, словно в огромном пейзаже из тумана тут и там выступают вершины и деревья, пока весь ход стиха не открывает целиком непривычный нам вид (...) Язык Психеи не мог служить Цветаевой для практического изъяснения. Но ведь должны же существовать сообщества, позволяющие таким говорливым немым жить и лепетать на их неземном языке».

И еще один фрагмент эссе Беньковской: «Равного себе она нашла в Рильке. И действительно, их переписка напоминала какой-то совет богов над крышей мира. Для Марины Рильке был географом неба и топографом души — так же, как и она, подошедшая к божественному ближе, чем все богословы вместе взятые. Она относилась к этой дружбе ревниво, хотела быть единственной представительницей России, играющей значительную роль в воображении Райнера Марии. Она властно исключила из сложившегося треугольника Пастернака, которому была обязана первым письмом Рильке, настаивала на свидании, не понимая, что немецкий поэт уже умирает. Что вышло бы из встречи сдержанного, опасливого поэта с поэтессой, так отличавшейся от него темпераментом и привычками? Оба они были от этого избавлены. Лишились этой встречи и мы — как и других легендарных встреч, которые могли бы состояться, но не состоялись. Через несколько дней после известия о смерти поэта Марина написала ему стихотворение в форме новогоднего поздравления. Целые полчища исследователей Рильке не сумели бы дать столь меткую характеристику его творчеству».

В описываемом номере «Зешитов литерацких» обращают на себя внимание еще два текста: очерк Эвы Зажицкой-Берард «ОПОЯЗ и петербургская традиция литературной дружбы» и эссе Адама Кожуховского «Лишние люди в лишнем городе» — о судьбе петербургской интеллигенции в 20 е годы ХХ века. В последнем номере журнала это всё, однако достаточно заглянуть в его архив (а сделать это, несомненно, стоит, ибо «Зешиты» не стареют, хотя и нервируют некоторых своим «академическим высокомерием»), чтобы найти другие материалы, связанные с Россией, — взять хотя бы прекрасно составленный номер, посвященный Петербургу. Номер этот был моим бесценным проводником во время двухдневного пребывания в этом городе.

Петербург — это еще и город Бродского, которому приложение к газете «Жечпосполита» «Плюс-минус» (2006, №4) посвятило немало места в связи с 10 летием со дня его смерти. Два стихотворения — Адама Загаевского и Анджея Стасюка, в которых поэты прощаются с автором «Петербургского диптиха», представляют собой часть готовящегося к выходу в краковском издательстве «Знак» сборника стихов Бродского, дополненного подборкой прощальных стихов польских поэтов; помимо уже упомянутых, это Рышард Крыницкий, Павел Марцинкевич, Юлия Хартвиг, а также ирландец Шеймас Хини в переводе Станислава Баранчака.

В «Плюс-минусе» стихи сопровождаются обширной статьей Эльжбеты Савицкой «Зима надо мной». Автор пишет: «Я познакомилась с ним (...) в октябре 1990 года благодаря Чеславу Милошу, который пригласил Бродского в Краков (...) Актовый зал Ягеллонского университета был заполнен до краев. Встреча двух нобелевских лауреатов привлекла настоящие толпы. Милош с самого начала отодвинулся в тень, сказав, что не будет читать свои стихи. Бродский, одетый в светло-сиреневую рубашку и вельветовый костюм цвета замшелого камня, вышел на кафедру (...) Теперь ему 50 лет, у него довольно большая лысина, обрамленная венчиком светлых волос, и пронзительные голубые глаза. Кожа бледная, прозрачная — понятно, почему: два инфаркта, две операции на открытом сердце. Он читает стихи по памяти, не заглядывает в книгу (...) Голос, который рвется из человека к небесам. Он устал, но заслушавшийся зал не хочет его отпускать, поэтому он говорит дальше. Напоследок он читает стихотворение «Из забывших меня можно составить город». Милош читает польские переводы Станислава Баранчака — ритмично, но на англосаксонский манер, сдержанно. Впечатление такое, будто он читает совсем другие стихи».

Я могу себе это представить. Я слышал Бродского в Берлине, уже после Нобелевской премии, и не забуду его полунапевного речитатива. Потом мы немного поговорили — может, когда-нибудь я об этом напишу. Пока же передаю слово Савицкой. Встреча уже закончилась, Бродский обедает в гостинице:

«Кто-то принес ему подарок — набор старых открыток из Петербурга. Теоретически поэта должны тронуть виды родного города, но ничего подобного не происходит (...) Бродский не проявляет к открыткам никакого интереса. Пожалуй, дело действительно обстоит так, как он сказал немецкой журналистке сразу после получения Нобелевской премии: «Родина? Я уже совсем об этом не думаю. Я покинул свой родной дом и стал кочевником. Переселяюсь с места на место — где-то задерживаюсь подольше, откуда-то уезжаю быстрее. Я испытываю отвращение к мелодраматизму, связанному со словом «изгнание». Я все время в движении и никогда не чувствовал себя изгнанником — я просто живу за границей»».

И еще одна встреча: «Июнь 1993 года. Торжественное присвоение Бродскому степени почетного доктора Силезского университета (...) Поэта приветствовали толпы. Загипнотизированная публика хотела слушать его без конца (...) Сразу же после обеда мы должны идти на встречу в театр (...) Внезапно я замечаю Бродского — он уже перед гостиницей, снаружи (...) Сцена как из немого фильма. Какой-то пожилой фоторепортер в немодном пиджаке фотографирует его — ставит лицом к свету, велит поворачиваться в профиль и анфас. Поэт безропотно выполняет все приказы, позирует, делает «приятное выражение лица». Невероятно! При виде выходящего из гостиницы общества он говорит, немного смутившись, словно оправдываясь: «Это из-за отца. Он напомнил мне моего отца»».

И заключительная сцена: «Он уже собрал вещи — впереди был переезд в Варшаву. И тут он озабоченно спросил меня, что ему делать со знаками докторского достоинства, которые никак не помещаются в багаж. Я посоветовала ему как-нибудь упихать мантию: она мягкая, приятная на ощупь — можно сделать из нее халат. «Халат у меня уже есть, из Оксфорда», — лишь махнул рукой многократный почетный доктор. Он повысил на меня голос, когда я высказала мнение (не мое, а Тарковского), что русские непригодны к жизни в эмиграции. «Ерунда, чушь! Такие обобщения — это полный бред! Подобный образ мышления, использование массовых категорий — это наследие тоталитаризма. Я себе такого никогда не позволяю! Все люди разные. Одни способны жить в эмиграции, а другие нет»».

А вообще говоря, что означает сегодня эмиграция? Изгнание? Как известно, все мы изгнанники. Из рая.