ВИТКАЦИЙ

Когда выходишь теперь на Марсово поле, вовсе не кажется, что эта площадь так огромна, как писали когда-то Мицкевич и Пушкин. Ее пространство сужено зеленью — вот и сейчас сирень в цвету. Посредине памятник героям Революции — он тоже уменьшает площадь, а цветы и кустарники преображают грозный плац царских военных смотров в место детских забав.

Границы площади — три реки: Нева, Мойка и Фонтанка, а одну сторону целиком занимает грандиозное здание с тремя классическими фронтонами из гладких дорических колонн. И архитектурой (александровский классицизм), и размерами здание производит внушительное впечатление.

Глядя на эту огромную, строгую постройку, атмосферу которой несколько смягчала чудесная июньская погода, я не думал ни о зодчих, которые ее соорудили, ни об императоре, который проводил здесь свои ужасные смотры; непокорная мысль моя уносилась совсем в иные сферы. Ведь это здание — казармы лейб-гвардии Павловского полка, офицером которого в 1914 или 1915 году был Станислав Игнаций Виткевич. Я видел его в мундире этого полка и познакомился с ним как с «павловцем», хотя не очень-то могу себе его представить в этой роли. Павловский был одним из самых шикарных полков Петербурга, а те годы, когда Виткаций начинал военную службу, еще не очень отличались от мирных времен. Война лишь постепенно переставала быть игрой или забавой, какой она казалась поначалу, и начинала показывать зубы и когти — чтобы затем переродиться в революцию. [...]

Окончив офицерскую школу примерно в марте-апреле [1915 г.], он был зачислен в Павловский полк. То, что Виткевич попал в столь замечательный полк, свидетельствует о весьма высокой аттестации при выпуске из школы. [...]

Когда незадолго до революции я встретил Виткация (в Киеве, у Шимановских), он был в полевом мундире, рубашке и брюках цвета хаки, и на нем были какие-то удивительные черно-серебряные погоны с вензелем Павла I. Не в духе ли его драм все это? [...]

Вот завершающие слова его письма к отцу с Цейлона, из города Канди, написанные в последних днях июня 1914 года. После живописных, восторженных описаний цейлонской природы («я не в силах описать те чудеса, которые здесь вижу») Станислав Игнаций добавляет:

«Все это вызывает страшные муки, невыносимую боль, оттого что Ее нет со мною. Одно только горчайшее отчаянье и ощущение бессмысленности того, что видишь такую красоту. Она этого не видит — а я не художник. Худшему врагу не пожелал бы пережить то, что я передумал на корабле и что терплю, видя непостижимую красоту мира. Все это психически не умещается во мне. Всё — яд, который приближает к мысли о смерти. Когда же кончится это нечеловеческое страдание».

Если к минорному настроению добавить то, что разразившаяся война сорвала прекрасный план путешествия на Новую Гвинею и что дни перед войной были омрачены крупной ссорой с попутчиком, довольно двусмысленным Броней, который вдруг стал большим ученым, профессором Малиновским, а его теории яростно опровергал сам Леви-Строс, — нас не удивят угнетенность и апатия, с которой Виткаций приехал в Петербург и которая вызвала тревогу у его родственников. [...]

Откуда же та разительная перемена, что произошла в Петербурге? «Tel qu’il est maintenant, il ne l’a jamais été», — говорит тетка Анеля. Что могло вызвать столь радикальную перемену? Не муштра же в офицерской кавалерийской школе?

Ни один биограф Станислава Игнация не прошел мимо этого отчаянного выдоха-стона среди цейлонских чудес: «Она этого не видит — а я не художник».

Среди существенных лейтмотивов его творчества — тоска по величию, полное осознание своей «немощности», художественного бессилия, которое порой бывает главной трагедией его героев.

А ведь двумя годами раньше в письмах Червиёвской он утверждал, что он художник и только художник. Как же так? А так, как в его драмах: сознание художника колеблется между полным отрицанием своего призвания и уверенностью в нем. В этом и состоят терзанья героев «Нового освобождения», «Водяной курочки», «Матери», «Сапожников» и других драм Виткевича.

Раньше я думал, что лишь теперь, в 1914 г., по приезде из Петербурга, Виткевич в деталях познакомился с историей своего двоюродного деда по отцу Яна Виткевича, историей потрясающей и невероятной, которая уже в последнее время послужила темой для двух русских романов и одного американского. Конечно, Петербург должен был напомнить Виткевичу историю отцова дядюшки. Неизвестно, было ли уже тогда обнародовано письмо Томаша Зана, где описана встреча с Яном Виткевичем на Невском проспекте и его внезапный трагический конец. Но, разумеется, тетка Анеля знала эту историю и наверняка в подробностях рассказывала ее Виткацию. Впрочем, рассказывала, скорее всего как о самоубийстве. Версия политического убийства тогда еще не была общепринятой.

Однако потом я вспомнил, что сам читал «Нетоту» Тадеуша Мицинского еще в 1910 г., когда ее печатали в «Сфинксе», а ведь в этом невероятном романе автор воскресил Яна Виткевича и повелел ему в образе мага Литавора обретаться у подножья Гевонта. Так что история деда не была для Виткация тайной; возведенная в миф писателем, которого он ценил очень высоко, она была ему отнюдь не внове.

Да и сам Петербург оказался ему не в диковинку. В 1901 г. он уже был здесь с тетей Анелей и ее дочерью Ядвигой (впоследствии Липковской-Жуковской, знаменитой тещей генерала Соснковского, дамой «с кресов») и вместе с ними посетил Эрмитаж, ставший первым большим европейским музеем, где побывал начинающий философ.

У нас очень мало сведений о жизни Виткация в России во время войны и революции. Вопреки тому, что говорят другие его друзья и о чем я знаю по собственному опыту, Рытард в своих мемуарах пишет, что Виткаций «охотно вспоминал об этом» и с увлечением воспроизводил события и картинки из «павловского» прошлого. К сожалению, Рытард не приводит никаких деталей этих рассказов, прикрываясь тем, что «нельзя и не пристало будоражить ближних, увековечивая эти события». Кажется, однако, что Рытард ничего этого просто не помнит, если Виткевич вообще ему что-либо рассказывал. Воспоминания он записывал поздно, память часто его подводит; он не помнит, например, даты своего обручения, путает имя жены Виткевича. Кроме того Рытард не знал России, не знал русского языка, не знал русской литературы, и все его рассказы о петербургских приключениях Стася довольно туманны. А вот в статье Яна Виткевича, двоюродного брата Виткация со стороны отца, мы находим кое-какие поразительные сведения.

То, что он был на фронте во второй год войны и был контужен под Молодечном, отмечает только Ян Виткевич. Он же говорит и о том, что в Павловске, в офицерской школе, Виткевич начал писать портреты, а в Петербурге создал цикл «астрономических композиций», которые приобрела Марыля Собанская («тетя Цеппелин»).

«В России он также начал серьезно заниматься философией», — утверждает двоюродный брат. То же говорит и Тадеуш Котарбинский.

Но ведь уже в 1902 г. родились первые философские эссе Виткация. И они сохранились! Так что тут много противоречий.

Несмотря ни на что, мы склонны понять ту перемену, которую так подчеркивает в своем письме к матери Виткация его тетка Яловецкая. Видимо, то, что он «выше поднял голову», — следствие каких-то более глубоких переживаний, чего-то, что вызвало у него особое воодушевление. Следствие того, что он констатировал и убедился: «Да, я художник!»

Однако надо представлять себе, чем был Петербург-Петроград в момент, когда разразилась I Мировая война, и в первые два года боев, когда поражения были еще не так заметны и назревала революция, что наполняло сердца всех людей, способных переживать, надеждой и трепетом. Неописуемый, страшный удар — начало войны, всколыхнувшее застойные воды буржуазных культур, — был ни с чем не сравним. Это чувствовалось и в далекой провинции, где был я, не говоря уж о Невском проспекте или Марсовом поле. Станислав Ноаковский в своей автобиографии писал:

«Художественный мир России был миром большого стиля; я считаю: мое счастье, что я ощутил этот размах, не наш масштаб. Без пребывания в России я не стал бы собою сегодняшним. Петербург, Москва, вся Россия, сказочно многоцветная и интересная, сыграла в моей жизни художника громадную роль».

Мне кажется, именно масштабность, столь отличная от галицийской имперской скудости, так потрясла психику Виткация. Фантастика этой культуры, которая восхищала даже таких ограниченных непосредственно данным миром людей, как Морис Палеолог, последний французский посол при царском дворе, и была тем, что выпрямило Станислава Игнация. Он ощутил себя художником и ощутил свой артистизм как нечто, отличающее его от закопанской толпы. Почувствовал себя другим человеком.

Он начал писать портреты своих товарищей, офицеров «большого» императорского полка, почувствовал с ними некую солидарность, нашел общий язык с людьми, применительно к которым сам стиль жизни и нравственные идеалы старика Виткевича могли казаться чем-то трогательно наивным и до смешного старомодным. Возможно, его взбодрило чувство освобождения от писем отца и его контроля? Сознание того, что ему не придется ни перед кем отчитываться в прегрешениях? Что наконец-то началась зрелость? Несомненно, в этот момент он уже не сказал бы: а я не художник. [...]

«Русский период биографии Виткация известен, к сожалению, слишком поверхностно, — говорит Анджей Менцвель в своем замечательном исследовании об авторе «Сапожников», — он сам, как пишут мемуаристы, неохотно и редко о нем рассказывал... — (Как видно, фразу, брошенную Рытардом, Менцвель всерьез не принял.) — Однако все сходятся в одном, и мнение это поддерживают самые выдающиеся критики, писавшие о Виткации: это был для него момент переломный, потрясение, катарсис, который изменил все его прежнее мировосприятие, вызвал переориентировку взглядов, мыслей и чувств».

Цитату из Менцвеля, и без того длинную, придется продолжить — зачем говорить своими словами то, что уже было сформулировано почти безупречно.

«В России Виткаций приступил к философским штудиям, — продолжает молодой критик, — там набирают силу те его интересы, которые он потом определит как главные. Там, восхищенный галереями Щукина и Морозова, он начинает систематически размышлять о современном искусстве, оттуда возвращается с почти уже завершенным наброском эстетико-философских взглядов и основными посылками историософских и социальных воззрений, в которых можно обнаружить все характерные мотивы его позднейшего творчества. Виткаций рождается как Виткаций именно в России времен революции».

Увы, нет возможности подробно реконструировать маршруты Виткация в России. Лик сфинкса — а точнее, тройственный лик — казарм Павловского полка ничего нам об этом не скажет. Я стою перед этим зданием, а голова полна мыслей, совершенно не относящихся ни к армии, ни к полкам, ни к Павлу I; хотелось бы проследить, как исторические условия сказались на образе мыслей моего великого друга. Но все напрасно. Не знаю.

Ян Кощиц-Виткевич в своей биографии Виткация упоминает, что он был в офицерской школе в Павловске — вослед Достоевскому. Но нет уверенности: не перепутал ли кузен Виткевича павловские казармы и городок Павловск? Галереи Щукина и Морозова были в Москве, Мицинский, вместе с которым Виткаций их посещал, тоже провел войну в Москве. Я познакомился с Виткацием в Киеве. Что он там делал?

Рытард пишет, что Виткаций прятался от солдат и от рабочих властей, что отразилось на его отношении к революции. Есть сведения и о том, что солдатский совет избрал Виткевича своим представителем. Где? Разумеется, на фронте. Контужен он был под Молодечном. Кто и когда сумеет собрать эту головоломку? Но то, что рано или поздно сложить ее удастся, — это наверняка.

Если довериться интуиции или сведениям Менцвеля, вопрос о перемене в Виткевиче становится ясен: он ощутил себя не только художником, но и философом, нашел свое место на земле. Тем болезненнее окажется конфликт этого осознания с полным пренебрежением польского общества к Виткацию. Виткация постепенно довели до самоубийства.

Пока что, глядя на эти казармы, на улицы Петербурга, на здания и дворцы, я не могу не поддаться впечатлению, что где-то неподалеку бродит эта невероятная фигура нашего писателя, который ощутил себя художником именно здесь. И не он один. Петербургскому эпизоду в биографии Кароля Шимановского обычно не придают большого значения. Но я-то помню. Помню вечер в Киеве у тетки Юзефы Шимановской, когда Кароль рассказывал о своих только что завершенных произведениях: о Скрипичном концерте и Третьей cимфонии (на слова Мицинского!), — и говорил о художественном мире Петербурга, с которым он как раз тогда столкнулся. Не забуду восторга и гордости Шимановского тем, что музыкальная общественность Петрограда его о ц е н и л а.

Помню и его разочарование, когда после возвращения в Польшу он столкнулся с холодом и полным отсутствием интереса к себе.

Отношение Виткация к революции — совсем другая тема. Она требует глубоких исследований, детального изучения. У Менцвеля этот вопрос освещен подробно, хотя, быть может, несколько односторонне. Однако, пока революционный опыт автора «Сапожников» не станет нам известен хотя бы в той мере, в какой мы знаем опыт Шимановского (он тоже был народным комиссаром), мы не выйдем за пределы предположений о событиях вероятных, но не подтвержденных.

Известно, что в Петрограде Виткевич очень много читал. Госпожа Стульгинская в своих дневниках (машинопись) рассказывает, как в детстве она играла с маленькой Жуковской, внучкой тети Яловецкой, в квартире ее бабки. Маленькая Жуковская принесла длинную веревку и предложила «связать дядю». Девочки вошли в гостиную, где, углубившись в чтение, сидел красивый молодой человек в офицерском мундире. Они на цыпочках подкрались к нему и уже хотели накинуть на дядю веревку, но он их заметил, глянул на них страшным взором и воскликнул: «Аpage, satanas!» — да так что Стульгинская и по сей день помнит этот голос.

При этом мы не знаем ничего о литературных контактах Виткация в Петербурге и вообще в России. О том, с кем он общался. Можем лишь строить догадки, замечая в его произведениях следы чтения, следы идей, распространенных тогда в России. Один вопрос тут особенно поражает. Это так называемая идея «панмонголизма», ставшая главной политической темой «Прощания с осенью».

Идея «панмонголизма» была одной из аберраций, одним из невероятных заблуждений, к которым привели Владимира Соловьева его эсхатологические размышления. Соловьев пугал Европу нашествием восточных народов и в то же время твердил, что в этом спасение Европы. С одной стороны, стихотворением «Зигфрид» он приветствовал «мужество» Вильгельма II и его интервенцию в Пекине, с другой — в стихотворении «Ex Oriente lux» приписывал России роль «бастиона христианства» от азиатов-монголов. [...]

Совершенно по-своему трактовал «желтую опасность» Блок. Все низкое, банальное, дурное, преступное было для него китайщиной, содержало в себе желтую кровь. Это яд, отравляющий соки истинной культуры, яд, отравляющий душу человеческую. Но где есть «схватка страстей», где есть «огонь и страх», там — «кровь не желтеет».

Андрей Белый свое отношение к теории «панмонголизма» выразил в романе «Петербург», особенно в первом его варианте. Роман был опубликован в 1910 г. и долгие годы оставался литературным событием. Не может быть, чтобы Виткаций, приехавший в Россию в 1914 м, не был знаком с этим произведением. Аура романа была просто разлита в воздухе, особенно в столице; несомненно, автор «Нетоты» хорошо знал эту книгу и наверное подсунул ее своему молодому другу.

Роман Белого носил отчетливо контрреволюционный характер. Кроме того это был роман, написанный необычайно суггестивно, и он наверняка воздействовал на творчество Виткевича. Я не говорю тут о формальной стороне. Балладно-стиховое, навязчивое повторение рефренов, которое так явно повлияло на форму моей ранней прозы («Зенобия-Пальмура», а особенно «Вечер у Абдона»), не нашло в Виткевиче подражателя. Но идейная сторона, тот «монголизм», которым Белый грозит России, Европе и вообще всей нашей культуре, вызвал стойкий отклик в творчестве Виткевича — точнее сказать, Виткевич нашел в том, что писал Белый, подтверждение своим теориям и опасениям.

Борьба с монголизмом, утверждает Белый, безнадежна, ибо бацилла монголизма глубоко проникла в арийскую культуру. В романе «Петербург» носителями монголизма неосознанно являются и высокий чиновник Аблеухов-отец, и «революционер» Аблеухов-сын, и террорист Дудкин (заметим тут виткациев контраст сниженности фамилии и трагической функции персонажа), и каждый по-своему воплощает идею уничтожения арийского мира, идею всемирного нигилизма.

Отношение к революции как к неизбежной катастрофе, адской химере, монгольскому нашествию, ликвидирующему ценности нашей цивилизации, — общие идеи Белого и Виткевича.

И вот я стою перед этими казармами в стиле классицизма, где, пожалуй, никто до меня не предавался таким мыслям, не воскрешал тех сумеречных, жутких настроений, петербургских переживаний Виткация — а ничего определенного мы о них уже не узнаем, — переживаний, которые кладут свой мазок на своеобразный фон великолепного города.

Мы явно не преувеличим, если скажем, что именно здесь Виткаций стал писателем, философом, художником. Все эти начала с давних пор жили, с рождения развивались в этом гениально недоразвитом человеке, и это их развитие, смешанное и запутанное в нем самом так же, как и на его картинах, сделало из него то, чем он был. Не стоит и переоценивать то или иное влияние, будь то его жмудское происхождение, Силгудишки, Цейлон, «Броня» Малиновский, тетка Амеля или Андрей Белый, или даже Петербург и Революция. Он сам об этом пишет в «Немытых душах». Но несомненно, все эти элементы помогли формированию того особенного, самородного и единственного в своем роде явления, каким был Станислав Игнаций Виткевич.