ПОЛЬСКИЙ КОМПЛЕКС

«Пристрастно» цитируя Конвицкого, просто невозможно обойтись без «Польского комплекса», в котором русская нота звучит, пожалуй, громче, чем в других его романах. Впервые «Комплекс» вышел в 1977 г. в «Записе» — подпольном журнале, «посвященном проблемам интеллектуальной и художественной свободы во всем мире и публикующем произведения писателей, преследуемых цензурой в своих странах»; о публикации в государственном издательстве тогда нечего было и думать, ведь речь шла о польских комплексах, рожденных почти двухсотлетним тесным общением с Россией. Герой книги проводит канун Рождества в пестрой компании своих соотечественников, нетерпеливо ожидающих, когда на прилавок ювелирного магазина, где торгуют в основном советскими изделиями, «выбросят» золотишко. Комическая ситуация, гротескные персонажи, карикатурная действительность — и тут же, рядом, авторские отступления, и среди них две самостоятельные новеллы, герои которых — реальные исторические личности, а действие происходит во время антироссийского восстания 1863 года. В первой новелле — едва ли не самом сильном образце прозы Конвицкого (представить который не позволяют тесные журнальные рамки) — описан трагический эпизод короткой жизни юного повстанца Зигмунта Минейко; во второй — октябрьская ночь 1863 года, проведенная одним из повстанческих вождей Ромуальдом Траугутом в небольшом городке на пути в Варшаву, где ему предстоит взять на себя тяжкое и почетное бремя диктатора восстания.

К.С.

Так могло быть: Траугут не спеша спускался по ажурным ступенькам вагона. Не глядя по сторонам, наметанным глазом конспиратора успел заметить, что перрон почти пуст. Возле паровоза стоял начальник станции и о чем-то расспрашивал машиниста. В дверях вокзала, рядом с медным колоколом, сонно покачивался огромный бородатый швейцар. Вдоль поезда неторопливо шагал жандармский патруль: молодой щеголеватый офицер в голубом мундире и два унтер-офицера. Они уже видели Траугута. И он их видел, хотя был занят — проверял свои старенькие карманные часы по станционным.

Поставив саквояж на гравий перрона, он лениво огляделся в поисках носильщика. Несколько их стояло за зеленым заборчиком, отделявшим вокзальную территорию от обсаженной молодыми липами улицы. Но ни один не спешил на помощь одинокому путешественнику. Они тоже ждали.

Траугут аккуратно спрятал часы в жилетный карманчик. И тут патруль остановился в двух шагах от него. Офицер вежливо козырнул, фельдфебели красными от холода руками придерживали длинные сабли в кожаных ножнах.

— Можно попросить ваш паспорт? — сказал офицер.

— Конечно, пожалуйста, — Траугут протянул сложенный вчетверо большой лист бумаги.

Жандарм внимательно читал документ, со сдержанным любопытством поглядывая на приезжего. Вокзальный швейцар ударил в колокол и крикнул что-то по-русски с волжским акцентом.

— Фамилия? — спрсил офицер, не отрывая глаз от бумаги.

— Чарнецкий.

— Так. А имя?

— Михал.

— Купец? По делам?

— Да, по делу. На один день.

— Остановитесь, я полагаю, в «Европейской»?

— Если получу номер.

— Надеюсь, получите. Желаю приятно провести время, — снова козырнув, офицер вернул документ.

Тогда только подбежал носильщик в большом дерюжном фартуке. Наверняка старовер, плечистый, заросший до глаз бородой, хмуро улыбающийся мужик.

— Есть у вас тут дрожки? — по-польски спросил Траугут.

— Сколько угодно, — по-русски пробасил носильщик. — Дрожек у нас сколько хошь, ваша милость.

— Тогда веди.

Они пошли к выходу, провожаемые незаметным взглядом жандармского офицера. В золотистом воздухе летали спутанные паутинки. Траугут приостановился и посмотрел на затянутое дымкой небо — небо, которого он уже много месяцев не видел.

Резво подъехала пролетка. Носильщик поставил саквояж в ноги молодому еще извозчику. Траугут торопливо протер концом шарфа запотевшие очки, сел в шаткий экипаж. Извозчик на секунду обернулся и пристально посмотрел ему в глаза. Но Траугут не послал извозчику ответного взгляда, хотя сразу заметил у него на спине пришитый вверх ногами порядковый номер, что в некоторых губерниях было знаком принадлежности к тайной организации.

— В «Европейскую», — сказал он, глядя в глубь извилистой улицы, вымощенной красноватым булыжником.

— Я город хорошо знаю, — извозчик хлестнул вожжами по гладким бокам вороной лошади. — Если чего помочь...

— Спасибо. Я сюда на один день.

Извозчик снова обернулся, на этот раз с испытующей улыбкой.

— Может, с весьма красивыми дамами желаете познакомиться? Я знаю адреса. Тут можно неплохо поразвлечься. Из Лодзи, даже из самой Варшавы приезжают купцы и офицеры.

Траугут избегал его взгляда. Сощурил глаза под очками, потому что из глубины улицы налетел ледяной ветер, гоня перед собой облако кровавых листьев.

— У меня времени нет, дружок. Как-нибудь в другой раз.

Извозчик отстал. Занялся ленивой лошадью, которая, задрав хвост, принялась сыпать зеленовато-коричневыми яблоками. Город притаился, насторожась, в последних лучах предзакатного осеннего солнца. Прохожие торопливо шагали, не кланяясь друг другу, городовые на перекрестках терли закоченевшие руки, только в окнах можно было разглядеть прячущиеся за занавесками лица людей, которые ждали — много месяцев ждали с отчаянием и надеждой.

Внезапно улица оживилась. По мостовой скакал на коне офицер с саблей наголо.

— Разойдись! Разойдись! — пронзительно кричал он.

Извозчик мигом съехал в канаву и остановил лошадь. Мимо с шумом промчалась вооруженная кавалькада: полсотни казаков, окруживших открытый экипаж, в котором на черном стеганом сиденье развалился генерал в орденах, а рядом с ним — словно аршин проглотил — сидел молодой офицер, видимо, адъютант.

— Губернатор, — сообщил извозчик. Потом осторожно добавил: — Суров.

— Да, вижу, — равнодушно произнес Траугут.

Опять стало тихо. Из подворотен высыпали попрятавшиеся там люди. Где-то во дворе завел свою протяжную песню, расхваливая товар, лоточник. Северный ветер дул все сильнее. Траугут решил поднять синий бархатный воротник пальто.

Пролетка снова остановилась. Извозчик показал кнутовищем на смутно виднеющийся сквер над рекой, где в предвечернем свете маячили три высоких надломленных столба.

— Губернатор у нас суров, — повторил он.

Теперь только Траугут разглядел под столбами три темных, закручиваемых ветром мешка. Это были виселицы. Три виселицы будто три креста.

— Ну, приехали, — сказал извозчик.

Траугут очнулся.

— Сколько с меня?

— Сколько не жалко, сударь.

Входя в гостиницу, он еще увидел, что извозчик не уезжает, а смотрит ему вслед, словно ждет чего-то. Потом к пролетке подошел человек в фуражке, с минуту они с извозчиком о чем-то поговорили, наконец тот, в фуражке, вскочил на подножку, и пролетка на рысях двинулась обратно на вокзал.

— Шпик или из повстанцев? — сам себя спросил Траугут.

В вестибюле гостиницы сновали туда-сюда офицеры в походном обмундировании. Одни бегом поднимались по лестнице в номера или, одетые, сбегали вниз, другие присаживались на краешек вытертых кожаных кресел, словно — по обычаю — перед дальней дорогой. Невысокий лысый бородач за стойкой вопросительно посмотрел на Траугута.

— Мне нужна хорошая комната на одну ночь.

Лысый бородач снисходительно усмехнулся.

— Самые лучшие номера разобрали господа офицеры. Тоже на одну ночь.

Траугут зашелестел радужным бумажным рублем.

— Надеюсь, голубчик, ты меня не подведешь. Я уже назначил здесь встречу, дело деликатное, сам понимаешь.

— Я все понимаю, — ответил лысый, пряча рубль в рукав. — Может, и найдется для вашей милости кое-что подходящее. Только попрошу паспорт, по нынешним временам без паспорта никак нельзя, — и подмигнул клиенту двусмысленно, но при этом весело.

Порылся в книге, почему-то удивленно вскинув кустистые брови, снова улыбнулся еще двусмысленнее, щелкнул пальцами и наконец протянул ключ, утяжеленный дубовой грушей.

— Насчет дамы доложить или сразу впускать? — спросил, понизив голос.

— Впускай сразу — жалко время терять.

— Что верно, то верно, — загоготал бородач. — Время сейчас такое — каждая минута дорога. Винцентий, возьми у его милости багаж.

Седой слуга молча окинул Траугута неприязненным взглядом, взял саквояж и, ни слова не сказав, стал подниматься на второй этаж.

Молча открыл дверь номера, молча взял чаевые и молча направился к выходу, но Траугут жестом остановил его на пороге.

— Шампанское у вас хорошее?

Винцентий пожал плечами.

— Хорошее. Такое же как везде.

— Отчего ты такой нелюбезный?

— А с чего любезным быть? Сами должны понимать.

— Что понимать, голубчик?

— Что гоже, а что негоже.

Траугут на минуту задумался, стоя с пальто в руках. В водосточной трубе за стеной вдруг взвыл ветер, голое дерево наклонилось и заглянуло в окно.

— Ну ладно. Вели поставить бутылку шампанского на лед, если у вас есть лед.

— Есть, почему нет, — буркнул Винцентий и вышел, закрыв дверь чуть громче, чем следовало бы.

Траугут подошел к большому зеркалу, стоящему в углу. В мутном почерневшем стекле увидел свое отражение: невысокий худой мужчина в очках в проволочной оправе. Вздохнул словно бы разочарованно и пригладил темные волосы над торчащими ушами. Ветер рванул окно, тихонько задребезжали скверно укрепленные стекла. В соседней комнате кто-то ходил большими шагами по скрипучему полу.

Траугут подошел к окну, отодвинул грязную липкую занавеску и вздрогнул, как давеча, в пролетке. Поверх хилого голого дерева он увидел тот же сквер, полоску реки и белые столбы виселиц. Лысый расстарался, дал хорошую комнату с фасада.

Траугут плотно задернул занавеску и выглянул в коридор.

— Винцентий!

— Чего? — отозвался простуженный голос снизу.

— Принеси огня.

В соседнем номере разговаривали несколько мужчин. Траугут с минуту прислушивался к их невнятным голосам, прежде чем распознал, что это русские. Невольно подошел к окну и еще раз осторожно отдернул занавеску. На улице темнело. Деревья, терзаемые ураганным осенним ветром, в истерике били поклоны, черные редкие тучи летели на юг как огромные хищные птицы. Но виселицы уже поглотила тьма. Сквер таял во мраке, видны были только очертания клумб с засохшими цветами преждевременной осени.

Скрипнула дверь. Винцентий внес два луженых подсвечника, на которых метались робкие огоньки. Поставил один подсвечник на стол, второй — на шаткую этажерку, припорошенную пылью. Вышел и снова вернулся с мокрым ведерком, из которого торчало горлышко зеленоватой бутылки.

— Что у вас на ужин? — спросил Траугут.

— А что пожелаете? Можно телячьи отбивные.

— Давай.

Винцентий остановился у двери, протяжно вздохнул.

— Хочешь что-то сказать?

— Нет. Ничего.

Еще раз вздохнул и вышел из комнаты, а огоньки встрепенулись, потревоженные невидимым сквозняком. Траугут достал часы, глянул на циферблат, потом попробовал ключиком завести механизм, но оказалось, что часы заведены до упора. Тогда он спрятал их и подошел к саквояжу. Открыл его, вынул флакон с большой стеклянной пробкой, плеснул на ладонь немного прозрачной жидкости, натер шею, виски, руки. Хотел подойти к зеркалу, но передумал, махнув рукой, и заодно понюхал эту сильно пахнущую руку. У соседей зазвенела посуда. Там тоже готовились к ужину.

Потом он сел на кровать, застеленную вылинявшим покрывалом, и стал ждать. Перемогал бесконечно длинные секунды и минуты. За стеной забренчали струны гитары. Какая-то муха, не успевшая помереть при первых заморозках, нудно жужжала под потолком с почерневшей гипсовой лепниной. Траугут вставал, будто собравшись спешно куда-то идти, но тут же снова садился, потирая костлявые руки. Время тянулось немилосердно.

Наконец он услышал тихий стук. Вскочил, одним резким движением распахнул дверь. Она стояла в темноте, но он сразу узнал эти зеленоватые, сверкающие, будто кошачьи, глаза и вздернутый носик.

Он втащил ее в комнату, захлопнул дверь. Они упали друг к другу в объятия и долго стояли так, собираясь с мыслями.

— Ну что, панна Костюшко? Как жизнь, как все?

Она высвободилась, подняла тонкую вуаль. Улыбалась — робко, смущенно.

— Может быть, сядем, — сказал Траугут, сдерживая дрожь рук. — На этом стуле тебе будет удобней. Или на кровати.

— Нет, здесь хорошо, — она быстро села на плетеный стул, руки спрятала в меховую муфту.

— Сам не знаю, с чего начать, Тоня. Что дома, как дети?

— Дома по-старому. Дети растут. Мы о тебе тревожимся. Так давно не было известий.

— Теперь все будет хорошо.

— Как хорошо? Почему ты не возвращаешься домой?

— Война, Тоня. Я не могу вернуться.

Они впились друг в друга глазами, будто увиделись впервые. Она смотрела на его первые седые волосы и на очки, в которых горели две крохотные свечки, на его трогательную неказистость, он разглядывал ее молодое разрумянившееся от холода лицо, ее вздернутый носик — эту реликвию, унаследованную от двоюродного деда, — и полные губы, которые были ее личным достоянием.

Отворилась дверь, вошел Винцентий с ужином. Поставил поднос на стол, покосился укоризненно на Тоню и вышел, закрыв дверь чуть громче, чем следовало бы.

— Может, выпьем сперва шампанского? — спросил Траугут.

— Как хочешь, — шепнула она.

Выстрелила пробка, и по случайному совпадению за стеной раздался взрыв смеха.

— Тебе ничто не грозит?

— Как всем, — он поднял бокал. — Знаешь, за что я пью?

— Знаю.

Они неловко отпили по глотку — очень уж неподходящей была эта гостиница, эти крики за стеной и это шампанское. Где-то в городе громыхнул далекий выстрел, тотчас же заглушенный внезапным воем ветра.

Траугут встал, подошел к женщине. Неуклюже обнял, задев вуаль, которая снова скрыла ее лицо.

— Ну что, Тоня, ну что?

— Стесняет меня эта гостиница.

— Меня тоже. Но что поделаешь. Может быть, снимешь пальто?

Она послушно встала, отдала теплое, пахнущее вереском пальтишко. В ладони у нее сверкнуло что-то темным пламенем. Она перехватила его взгляд.

— Дай руку, — сказала.

Высыпала горстку маленьких теплых каштанов.

— Из Островья, — добавила. — Куда ты едешь?

— В Варшаву. Может быть, ты голодна? Отбивные стынут.

— Мне не хочется есть.

— Мне тоже. Давай сядем на кровать. Говорить надо шепотом.

Они устроились на высокой постели, опершись спиной на огромные, пахнущие утюгом подушки. За стеной кто-то брал на гитаре низкие меланхолические аккорды.

— Зачем ты едешь в Варшаву?

— Возглавить Национальное правительство.

— Почему именно ты?

— Почему именно я? Должно быть, такова воля Провидения.

Огоньки свечей сонно колыхались в темноте, точно язычки пламени в лампадках на могиле. Гостиница жила вечерней хмельной жизнью. Кто-то пробежал по коридору, кто-то кричал снизу, кто-то нетерпеливо молотил в дверь. В этот шум иногда врывался зловещий, полный трагической решимости голос ветра недоброй осени.

— Говорят, восстание умирает, — шепнула она.

— Положение тяжелое. Но Польша ведь не умрет.

— Да был ли смысл восставать против такой силищи?

— И это ты говоришь, панна Костюшко?

— Именно я это говорю.

— Не знаю, был ли смысл. Знаю, что иначе было нельзя.

— Предательство вождей, глупые политики, разброд в обществе и везде полчища шпионов. Мне иногда приходит в голову страшная мысль, будто восстание еще тлеет только потому, что его поддерживают провокаторы охранки.

Траугут молчал. Они слышали собственное дыхание да гомон в соседнем номере. Снова отозвалась гитара. Усердный аккомпанемент убыстрялся, призывая вступить человеческий голос. Наконец несмелый хрипловатый тенор начал:

— Прощай, немытая Россия,

Страна рабов, страна господ,

И вы, мундиры голубые,

И ты, послушный им народ...

Траугут поискал маленькую горячую руку женщины.

— Да, есть уйма оснований подозревать, что в патриотическое движение проникло множество агентов и провокаторов. Возможно, стерлась граница между акцией стихийной и спровоцированной, между поступком благородным и низким. Так что же: спрятаться за пассивную подозрительность, оправдывать пагубное бездействие благоразумием?

— Народ должен выжить.

— А кто отличит выживание от агонии?

— Я понимаю, дорогой, понимаю. Но сердце кровью обливается, когда я что ни день вижу кибитки, увозящие молодежь в Сибирь, когда смотрю на виселицы с телами страдальцев.

— Боюсь, иного пути нет, Тоня. Нет иного пути, если мы не хотим оподлиться, измельчать и умереть, презираемые другими народами.

За стеной несколько голосов уже смелее подхватили:

— Быть может, за хребтом Кавказа

Укроюсь от твоих пашей.

От их всевидящего глаза,

От их всеслышащих ушей.

Тоня слушала, наморщив лоб в венке светлых волос. Сжала тоненькими пальцами руку мужа.

— Они поют запрещенные стихи? — шепнула.

— Им все можно. Сегодня поют, завтра будут вешать.

— Ты не устал? Такой далекий был путь...

— Мне сейчас нельзя уставать. На меня ложится страшная ответственность.

— Я чувствую, ты дрожишь?

— Это от холода. Я забыл сказать, чтоб истопили печь.

— Укроемся периной. Но сперва погаси свечи.

Он задул оба огонька и трясущимися руками стал снимать одежду возле плетеного стула. Краем глаза он видел тень Тони, возившейся с платьем. Слышал хрусткий шелест нижних юбок. Из черноты постепенно выступал мертвенный призрак окна.

Босиком по ледяному полу он подбежал к высокой кровати. Тоня ждала, откинув угол влажной перины. Они укрылись с головой и собственным дыханием стали согревать свое убежище.

— Помнишь еще меня, Тоня?

— А ты меня помнишь?

— Всегда помню. Каждую ночь. И каждый день.

— Ты забыл снять очки.

— Забыл.

Он высунулся из горячего гнезда и ощупью положил очки на пол.

— Ох, и натерпелась же я стыда, когда входила одна в гостиницу.

— Мне тоже стыдно принимать в номере молодую даму.

Он робко положил руку на ее прикрытую тонкой сорочкой грудь. Она напряженно ждала. Сухими губами он поцеловал кудрявую прядку около горячего уха. Но в эту минуту кто-то постучал в дверь.

— Ты не запер? — встревоженно шепнула она.

— Не запер.

Выскочил из кровати, набросил на плечи пальто и открыл дверь. В коридоре стоял Винцентий с фонарем в руке.

— Пан Чарнецкий, я пришел предупредить. В полиции задержали ваш паспорт, — тихо сказал старик без прежней враждебности.

— Проверить получше хотят, но бумаги у меня чистые, купеческие. Завтра вернут.

— Если захотите уехать тайком, я могу пособить.

— Спасибо на добром слове. Мне незачем убегать. Нет нужды.

— Как знаете. Но в случае чего — я внизу.

Старик пристально всматривался Траугуту в глаза, видно, желая прочитать там правду. Из соседнего номера кто-то выбежал и стремглав помчался вниз по лестнице.

— Ну что ж, спокойной ночи.

— Спасибо, — сказал Траугут, поворачивая ключ в замке.

Вернулся в кровать, Тоня ждала, вытянувшись, напрягшись, скрестив на груди руки.

— Океан самоотверженности. И этому уготовано истребление... — прошептал он и поднял руку к виску, чтобы снять очки, но очки лежали на полу, смутно отражая сероватый прямоугольник окна.

Тогда она повернулась к нему, прильнула вдруг, пряча лицо в изломе плеча. Он хотел ее обнять, но в тесноте жаркого укрывища сорочка задралась, и он вдруг ощутил под рукой молодое пульсирующее тело. На него накатила сладкая паника, дрожащими губами он стал торопливо целовать горячую кожу, шершавость затвердевших сосков, влагу пахнущего травами пота. Она крепко обняла его тонкими руками за шею, спрятала под веками блеск глаз и ждала, затаив дыхание. А он с каким-то странным, отчаянным, чуть ли не звериным стоном врывался в нее вслепую и, врываясь, уже слышал в себе страшный гул крови, и, едва ворвался в судорожно сжавшееся, обжигающее тепло, его вдруг охватил великий покой, никогда прежде неведомый.

Опять стало слышно жужжание этой упрямой мухи под потолком. Тоня лежала не шевелясь в напрасном ожидании. Смотрела в потолок широко раскрытыми глазами, в которых метались крошечные тени сотрясаемых ветром деревьев за окном.

— У меня давно не было женщины, — с отчаянием прошептал он наконец.

— У тебя давно не было меня, генерал, — и она улыбнулась, повернув к нему голову.

Он принялся целовать ее горячие влажные губы, вдруг совершенно утративший желание, а она, чувствуя это, возвращала ему поцелуи со снисходительной сдержанностью.

— Прости, — хотел прошептать он, но она не позволила, закрыв ему рот ладонью.

— У нас впереди целая ночь.

— Да, целая ночь.

— А потом ты уедешь в Варшаву.

— Да, Тоня, уеду.

— Но почему ты, почему ты, а не кто-то другой?

— Это мой долг, — он хотел было добавить: мужской, — но не стал.

За стеной раздался дикий, нечеловеческий крик и кто-то пустился вприсядку; вторя топоту, мелко затряслась бамбуковая этажерка.

— Ты понимаешь, что едешь на верную смерть? — спросила вдруг Тоня.

— Я, как всякий человек, не хотел бы умереть прежде времени, — прошептал он, подумав.

— Если выстоишь на посту до конца, погибнешь.

— Кто-то должен умирать...

— ...Чтобы другие могли жить, — язвительно докончила Тоня.

— Кто я, Тоня? Безымянный человек. Не отличающийся ни красотой, ни особыми способностями, ничего не значащий для большинства. Я просто частица этого народа. И самому мне себя не жаль.

У соседей со звоном разбилось стекло. Кто-то выл на невидимую луну.

— Не дадут уснуть.

— Тоня, кто мне дал право беречь свою жизнь? Чем она отличается от любой другой?

— А я? А твои дети?

— Не знаю, дал ли я тебе счастье. И дал ли что-нибудь вообще. Я чувствую себя мошенником.

Теперь она его поцеловала. Он видел перед собой ее затененное ночным мраком лицо — точно на темной русской иконе.

— Глупый ты у меня, генерал.

За стеной ломали мебель. Кто-то бился головой об стол под аккомпанемент хриплого смеха. Траугут молча поднялся с кровати и прямо на исподнее стал надевать пальто.

— Брось. Ни к чему обращать на себя внимание, — отозвалась Тоня.

— Мы не выдержим до утра. Они только начинают.

Он вышел в коридор и постучался в соседнюю дверь. Никто не открывал — в пьяном гомоне стука никто не услышал. Он нажал на ручку, дверь подалась: перед ним была большая комната, полная офицеров в расстегнутых мундирах. В глаза бросился голубой мундир жандармского офицера — того самого, что на вокзале проверял у него документы. Заметили его не сразу. Поочередно умолкали, переводя взгляд на открытую дверь. Наконец стало тихо, только в углу размеренно капала из разбитой посудины вода.

— Прошу прощения, господа, но моей жене нездоровится. Если можно, потише, а то она никак не уснет.

Из-за стола поднялся молодой капитан, и Траугут с ужасом узнал саперский мундир со знаками полка, в котором он сам не так давно служил.

— Это мы просим прощения, пан... — сказал, щелкнув каблуками, капитан.

— Чарнецкий, — поклонился Траугут.

— Покорнейше просим вашу супругу и вас, пан Чарнецкий, извинить нас, право слово, за этот кавардак, — он с трудом сохранял вертикальное положение. — Не судите строго, право слово, уж так получилось, это наш, право слово, холостяцкий прощальный вечер. Завтра в поход, пан Чарнецкий, и завтра в эту пору, право слово, половины из нас может уже не быть в живых.

— Я понимаю, и тем не менее...

— И я понимаю, пан Чарнецкий, мы, офицеры его величества...

— Прекрати, Алеша, — отозвался жандарм, глядя на дно высокого бокала.

— Тихо, ша, — капитан качнулся в сторону гостя. — Желаем мадам Чарнецкой доброй ночи, право слово.

Траугут вернулся в свой номер. Снимая пальто, сказал негромко:

— Они тоже боятся смерти.

Залез под перину, согретую Тониным телом.

— Полиция отдаст тебе завтра паспорт?

— Думаешь, судьба меня помилует? Думаешь, завтра меня схватят и сошлют в Сибирь вместо того, чтобы повесить через месяц или через год. Нет, завтра мне отдадут паспорт, и я поеду в Варшаву и возглавлю несуществующее государство.

— Ты говоришь это с горечью?

— Я говорю как есть. Так на роду написано.

В соседнем номере было тихо. Только скрипнет время от времени половица или кто-нибудь обронит слово погромче. Ветер носился поверху, колотясь о старые щелявые крыши.

— А у нас в Литве, верно, уже зима. Видишь, как здесь с погодой. Пройдет дождь, пролетит ветер, вот и все. Ты спишь, Тоня?

Но тут заметил, что она снова устремила неподвижный взгляд в потолок. Быстро привлек ее к себе.

— Я так тебя люблю, Тоня. Стольким тебе обязан.

— Чем ты мне можешь быть обязан?

Он отыскал край сорочки, обхватил ладонями, точно сноп свежего жита, молодые бедра, начал жадно целовать быстро пульсирующую шею — гибкую, пахнущую забытым домом, далеким Островьем, утраченной беззаботностью. Ему показалось, будто возвращается желание, он подмял ее под себя, а она, полная унизительного ожидания, поддавалась с застенчивой покорностью; он безумно старался удержать это желание, он пробуждал в себе нежную силу, он сдавил трясущимися пальцами ее груди — она даже застонала от боли, — и придавил ее собою, и так замер, ибо мимолетное желание уже растворилось в сонной вялости, в тупой отрешенности. Он лежал на ней и отчаянно пытался собрать разбегающиеся мысли. За окном слышалось сочное цоканье копыт по булыжной мостовой. Казацкий патруль пролетел из темноту в темноту.

— У меня рука занемела, — пожаловалась Тоня.

Он понимал, что она пытается придать обыденность происходящему. С благодарностью поцеловал ее еще раз и откинулся на огромную подушку рядом.

— Плохое время для любовных свиданий, — шепнула она. — Но, может быть, все обойдется, и ты вернешься в Литву.

— Хотелось бы надеяться, Тоня, но могу и не вернуться.

Она отгородилась от него худенькой спиной. Долго лежала так, и Траугут подумал, что, наверно, она уснула. Но кудрявая прядка над горячим ухом дрожала едва заметной дрожью, как птичье перышко.

— Панна Костюшко, ты плачешь? — спросил он со сжавшимся сердцем.

— Да нет, ничего, — шепнула она, пряча лицо в подушку. — Бабам нужно иногда пореветь.

На улице кто-то заорал благим маттом:

— Караул! Караул!

Залились полицейские свистки, какие-то люди забегали туда-сюда мимо гостиницы. Тоня села, укрывшись уголком перины.

— Слышишь?

— Тоня, война еще не кончилась.

— Да, гонятся за каким-то человеком. Неизвестным.

— Свободу всегда добывали неизвестные. Чтоб не умирала память, чтобы не угасал дух, сохраняли имена провозглашенных героями, но кандалы разгрызал собственными зубами во всякую пору, в каждую — добрую или худую — минуту, в любой момент вращения земли безымянный человек.

— Смотри, светает, — тихо сказала Тоня.

Окно помалу серело, и ветер стихал, словно бы в ожидании дня, очередного короткого осеннего дня этого зловещего года.

— Надо встать и пойти навстречу смерти, — шепнул себе Траугут.

Она хотела спросить у мужа, что он сказал, но, охваченная внезапным страшным предчувствием, не стала спрашивать и замерла, робко протянув руку к лицу, на котором отпечатался след проволочной оправы очков: так могло быть.

«Пристрастно» цитируя Конвицкого, просто невозможно обойтись без «Польского комплекса», в котором русская нота звучит, пожалуй, громче, чем в других его романах. Впервые «Комплекс» вышел в 1977 г. в «Записе» — подпольном журнале, «посвященном проблемам интеллектуальной и художественной свободы во всем мире и публикующем произведения писателей, преследуемых цензурой в своих странах»; о публикации в государственном издательстве тогда нечего было и думать, ведь речь шла о польских комплексах, рожденных почти двухсотлетним тесным общением с Россией. Герой книги проводит канун Рождества в пестрой компании своих соотечественников, нетерпеливо ожидающих, когда на прилавок ювелирного магазина, где торгуют в основном советскими изделиями, «выбросят» золотишко. Комическая ситуация, гротескные персонажи, карикатурная действительность — и тут же, рядом, авторские отступления, и среди них две самостоятельные новеллы, герои которых — реальные исторические личности, а действие происходит во время антироссийского восстания 1863 года. В первой новелле — едва ли не самом сильном образце прозы Конвицкого (представить который не позволяют тесные журнальные рамки) — описан трагический эпизод короткой жизни юного повстанца Зигмунта Минейко; во второй — октябрьская ночь 1863 года, проведенная одним из повстанческих вождей Ромуальдом Траугутом в небольшом городке на пути в Варшаву, где ему предстоит взять на себя тяжкое и почетное бремя диктатора восстания.

К.С.