У МЕНЯ НЕТ СЛОВ

Вопрос о собственном «я» в новом сборнике стихов Петра Мицнера «Пустошь» (2004) выглядит самым важным, но оно подвергается неустанной проверке, пробам: «Помнить о предках без наследства (...) // помнить о памяти // о себе без себя» («Помнить о предках...» [все цитаты из стихов П.Мицнера приводятся в пер. Н.Горбаневской]); «Говорю что иду / а не иду / только хожу / несвой по несвоим» («Беженцу»); «еще не знаешь где / и когда // пальнет в тебя / заблудившимся предком» («Старина»). И наконец:

Верный

автопортрет

ушел

и вернулся

подходит

глядит

не верит

твоим глазам

Последний фрагмент взят из завершающей книгу поэмы «У дороги», представляющей собой своеобразный коллаж подсмотренных сценок, размышлений и воспоминаний. Открывая это описание здесь и сейчас, поэт ставит знак дистанции: «Ни времени ни места». Когда-то «мы играли в / кровные связи» — теперь «ищем целого / в дырявом» («Зачем же мы»)

Скитальчество, дорога, беженство, потерянность, смешение порядков — все это не способствует ясному и отчетливому определению собственного «я». Но мешает ли это? Да, хотя бы до известной степени, до момента, когда невозможным или по крайней мере трудным становится взаимопонимание с другими. В пространствах и временах, фиксируемых в стихотворениях этого сборника, звучит эхо концовки «Азиатов» Ивашкевича: «Так неужели только тогда и будем богаты / Знаньем — узнав, европейцы мы или азиаты?» (пер. А.Базилевского) Русский «след» этой лирики кажется необычайно важным: вместе с автором мы меряем все новые отрезки Днепра, входим в «град Петров», где писатель и цензор Осип Сеньковский, ставящий печать с номером 22 (намек на знаменитое, так и не расшифрованное «сорок четыре» у Мицкевича), усердно служащий императору всея Руси, обращается к петербургским сфинксам: «вы молчите такая ваша сфинская натура (...) // но с поляком сучья мать / вы молчите иначе» И через мгновение в поэме переплетаются два течения: «Черная Речка / Вторая Речка» — смерть Пушкина, смерть Мандельштама, по сути тождественные, если говорить об отношениях между империей и поэтами. Все это фрагменты, проблески событий и ассоциаций, которые обращают внимание читателя на трагизм русской судьбы — но и на связь ее с польской судьбой.

Однако это, конечно, один — хотя и важный, и заслуживающий раздумья, особенно в рамках поисков собственного «я», — эпизод поэзии Петра Мицнера. Ее исторические отсылки, зондируя вопрос о памяти прошлого и ее роли сегодня, захватывают пространство в глубину:

Есть же бечевки которыми

я связан с колоколом Сигизмунда

и виселицей Траугутта

но в чьих руках?

(«У дороги»)

И снова: насколько я за себя отвечаю, а в какой степени поддаюсь готовым стереотипам? Как играть с ними? Может, вот так:

Не просторна корона

чтоб не съехала

на шею

(...)

Чего уж там

если не удастся

будет решка

(«У дороги»)

Снова шуточка. Всего лишь шуточка? Пожалуй, не только: договаривание сказанного, развитие его, разыгрывание в языке отворяет новые миры, открывает иные действительности или хотя бы позволяет заметить замолчанное, незаметное, не обращающее на себя внимания — так происходит в поэтическом комментарии к акту Божественного творенья:

Бог сказал

двоеточие а дальше

только шла и шла

тварь за тварью

так и шли без запятых

(«Первая страница»)

Дело сотворения мира воспринято как запись о нем: текст бытия, вмещенный в эпиграмматическую форму, слегка, осторожно стилизованной под библейский язык, есть нечто целое, безостановочный ход событий, в который мы вписаны наряду со всеми остальными существами. Мы идем вместе с ними, за ними, среди них. И неудивительно, что в этой лирике существует нечто, что «делит ночь / на абзацы» («То что»), что хотя «каждый брал слово», но слова эти исчезают и «слов нет», осталась Базальтовая улица, на которой за красной кладбищенской стеной поставлены «каменные точки» («Кладбище на Базальтовой улице»). Так текст бытия встречается с текстом небытия. И уже не удивляет, что «Искусство любви» Овидия преобразуется — как тому и положено быть у автора «Метаморфоз» — в труд, который «будет называться «Искусство изгнания»» («Овидий»). В конце концов все мы изгнанники: из рая, с малой или большой родины, из языка в язык. Поэтому в концовке «Старины» мы читаем: «Это не мои слова / у меня нет слов». Отсутствие слов, приговоренность к «не моим» словам, к словам данным, продиктованным «заблудившимися предками», — это столкновение с пустотой, пустыней, где предстоит оказаться скитальцу: «Надо хорошо отряхнуть одежду / а то из каждой песчинки / пробьется росток пустыни // и из книг. Да только одеждой заложены / неотвратимые страницы / тома что я дотащил досюда / до самого конца // (...) Когда никто не видит / мы на камне / точим последнюю вольную песчинку // Дети отцов пустыни» («Песок»). Дети отшельников, пустынники массового общества, погруженные в слова, в книги. Лишние люди, «дети отцов пустыни» уже так удалены от мира, что стали ему ближе всего, ибо охватывают целое, которое невозможно выразить словами. На самом-то деле они не знают, кто они, и продолжают приближаться к себе, зная, что чем ближе, тем больше от себя удаляются, ибо продолжает расти их дистанция от языка.