ДВЕ-ТРИ ФРАЗЫ

Все сходится: прежде, чем я прочитал «Случай на станции Кречетовка», мне говорили: «“Один день Ивана Денисовича”? Нет, оригинальность Солженицына блистает только в “Случае на станции Кречетовка”, именно в этом небольшом рассказе...» Есть люди, которые будут уверять вас: «“Война и мир”, “Анна Каренина”? Нет, Толстой жив в “Смерти Ивана Ильича”». Таковы суждения тех, кто любит: им хочется любить то, что они открыли сами. Но самое смешное — число таких открывателей: их миллион. И здесь, как всегда, действует закон. Шестой номер «Литературы радзецкой» наконец подарил нам «Кречетовку». Таким образом, в Польше она вышла до «Дня Ивана Денисовича».

Действие разворачивается в первые месяцы войны, о которых Черчилль позже заметил: «Ни одна страна на свете уже не поднялась бы после такого поражения». В триумфе Гитлера было тогда что-то почти мистическое. Казалось, никто и ничто его не остановит. Каждая неделя приносила новый «котел», новое окружение и новые миллионы военнопленных. Расползались немецкие границы. Я был тогда во Львове и наблюдал это вблизи. Почти не конвоируемые немногочисленными, самоуверенными, улыбающимися немецкими солдатами, проходили по улица Львова советские военнопленные. Среди них были и наши знакомые, с которыми мы недавно сидели в кафе. Мы ничего не знали о приближавшемся ударе, об опасности которого предостерегали нас письма из ГГ: мы были как в коробке, выложенной ватой... За Днепром царил неописуемый хаос. Только вдали от него, на большом расстоянии можно было попытаться собрать какие-то силы, способные оказать сопротивление, не охваченные паникой разгрома. Первый, поначалу неощутимый, удар нанесли Гитлеру именно эти расстояния.

В рассказе Солженицына воспроизведен этот хаос начала войны. Сама война в нем отсутствует, достаточно ее отсвета. На станции Кречетовка появляются движущиеся на восток окруженцы, которым удалось бежать из «котлов», — без документов, с какой-нибудь бумажкой, одной на сорок человек, с какой-нибудь подтверждающей их личности писулькой, которую ничего не стоит подделать. Они-то особенно подозрительны, и Тверитинов, один из главных героев рассказа, как раз из них. Есть и гражданские эвакуированные — «выковыренные», как говорит тетка Фрося, — промерзшие, грязные, голодные, постоянно ищущие чего-нибудь съедобного, мечтающие о теплых вагонах, в которые их не пускают проводники: по двое стоят на ступеньках и отгоняют. За пяток картофельных лепешек деревенские бабы в Кречетовке покупают чулки, вычурные блузки. «А Грунька Мострюкова надысь какую-то чудную рубашку выменяла — бабью, ночную, мол, да с прорезями, слышь, в таких местах...» — Денег бабы в Кречетовке не хотят. — «Только деньги нам не нужны, везите дальше».

Близкого к автору героя рассказа зовут Вася Зотов, он помощник военного коменданта Кречетовки. Зотов переживает, что его роль в этой великой войне сводится к тому, чтобы останавливать, сцеплять и отправлять вагоны. Его гложет комплекс по отношению к тем, чьи лица озареныя отблеском фронта. Он видел свое место в будущем триумфальном шествии мировой революции, а не здесь. В 1937 г. он даже выучил испанский. Он обошел тогда все райвоенкоматы, требуя, чтобы его послали в Испанию. «Смеются: ты с ума сошел, там никого наших нет, что ты будешь делать?.. (...) Вы — не провоцируйте меня! Кто вас подослал?» Вася Зотов из тех, кто верует, — их поражение обычно самое тяжелое.

Многие факты, о которых годами молчали, наконец дождались гласности и света у Солженицына, и без всяких розовых очков! Но одни лишь факты, оглашенные с запозданием, остались бы только неприятными и раздражающими, если бы не тон гнева и человеческих терзаний. Чувствуешь руку человека, многое пережившего. Терзания и сейчас его не оставили, и ему не приходится ничего в себе менять, достаточно быть самим собою. Его симпатии и антипатии обусловлены отношением к страданиям. В его сердце «униженные и оскорбленные» занимают первое место. Он влюблен в неряшливого младшего сержанта Дыгина, уже одиннадцать дней голодающего вместе со своими четырьмя товарищами: они не могут допроситься положенного им довольствия. Ему нравится старший сержант Гайдуков, элегантный, обожающий лошадей, пускающий к себе в вагоны озябших беженцев, чтобы те немного согрелись. (Солженицын не стесняясь подчеркивает, что солдаты пускают в вагоны в первую очередь молодых девок). Хотя глухой старик Кордубайло и тетка Фрося приводят помощника коменданта в ужас, особенно их отношение к делам общественным: лозунги до них просто не доходят, они все перелагают на свой язык, — Вася Зотов как будто вот-вот осознает, что крепкая связь этих людей с самой жизнью, их «накопанная картошка» есть огромная ценность. В отличие от «униженных и оскорбленных», Васе отвратительна любая «воровская сытость».

В том же номере «Литературы радзецкой» мы находим отголоски полемики американских славистов и ответ им критика Ермилова. Мне не нравятся ни американские слависты, ни Ермилов. Американцы утверждают, что русские не открыли ни одной новой литературной формы, не создали ни одного нового литературного движения, всё заимствовали у Запада, внося лишь «новшества в унаследованные формы». В ответ Ермилов рвет на себе рубаху: как это так, одна из первых литератур в мире, всеми признанная?.. А ведь американцы правы: русская литература заимствовала очень многое, и без Виктора Гюго, может, не было бы и Достоевского. Ну и что? Величие форме русской литературы давало ее отношение к главной идее жизни, отношение сотворенного к творцу, осужденного к тому, кто осуждает, пожираемого к тому, кто пожирает. Величие форме этой литературы давал вопрос о страдании (включая и вопрос о хлебе насущном). После такой литературы любая другая, пусть самая изобретательная, кажется плоской, техничной, интересной, быть может, для мальчишек, а больше ни для кого. Помню, однажды в театре на пьесе Осборна я подумал: «Он еще не дошел до Горького, а скольких еще он встретит по дороге, скольких ему еще придется миновать?» Без западной литературы не было бы русской, но без русских классиков трудно себе представить что бы то ни было.

Солженицын возвращается к истокам. Ему дорого то и те, что и кто были дороги старым русским писателям. Он не пользуется иной системой оценок, ему достаточно прежней. И вдруг оказывается, что правда человеческого страдания не умирает.

«— Мне кажется, я даже фамилию вашу знаю. Вы — не заслуженный?

Зотов слегка покраснел от удовольствия разговора.

— Был бы заслуженный, — чуть развел руками Тверитинов, — пожалуй, здесь бы не был сейчас.

— Почему?.. Ах, ну да, вас бы не мобилизовали.

— Нас и не мобилизовали. Мы шли — в ополчение. Мы записывались добровольно».

Нет, Тверитинов — не заслуженный артист, заслуженный артист не занял бы внимания Солженицына. Можно себе представить, что думал Солженицын в лагере об этих людях. Можно догадаться, что, в отличие от Зотова, который, вероятно, был комсомольцем и мечтал о мировой революции, Тверитинов — человек, который так и не избавился от подозрительного отношения к революции. Его неприязнь распространяется даже на Горького. Несмотря на это и несмотря на свои сорок девять лет, он, когда разразилась война, отодвинул все колебания и пошел на фронт добровольцем. Воевал он недолго, ему удалось бежать из окружения — и вот он стоит перед Васей Зотовым в одежде, вызывающей смех и жалость. Пытаясь выменять на еду что-то из своих лохмотьев, он отошел от эшелона, который тем временем тронулся «без гудков, без звонков, без радио — так тихо». К Зотову он пришел, чтобы тот посадил его на какой-нибудь поезд, чувствуя, что сам не справится. Мягкость, беспомощность Тверитинова, его зависимость от окружающих показаны тепло и мастерски. Вася Зотов восхищен гостем, его воспитанием, манерами, светскостью, «артистичностью». Он угощает актера табаком, жалеет, что не может предложить ему кусок хлеба, открывает перед ним сердце — давно он не разговаривал столько, сколько сегодня. Уже и место для Тверитинова готово в эшелоне, как вдруг Зотова поражает, что актер не знает названия Сталинград — для него это все еще Царицын. И тут же на место восхищения вкрадывается подозрительность: шпион.

«— Вы — задерживаете меня?! — вскрикнул он. — Товарищ лейтенант, но за что?! Но дайте же мне догнать мой эшелон!

И тем же движением, каким он уже раз благодарил, он приложил к груди пять пальцев, развернутых веером. Он сделал два быстрых шага вслед лейтенанту, но сообразительный часовой выбросил винтовку штыком впереклон.

— Что вы делаете! Что вы делаете! — кричал Тверитинов голосом гулким, как колокол. — Ведь этого не исправишь!!

— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, — сильно окая, уговаривал Зотов, ногой нащупывая порог сеней. — Надо будет только выяснить один вопросик...»

На войне погибают миллионы. Погибают безвинно. Поэтому какой-то процент должен погибнуть, так сказать, еще более безвинно, еще более абсурдно, несправедливо. Нравственно нечистоплотный человек, возможно, не сделал бы того, что Вася Зотов, но люди чистые и наивные бывают особенно опасны. Впрочем, дело даже не в Васе Зотове, а в ситуации: на каждом шагу плакаты, предостерегающие перед шпионами. К тому же сам Зотов никогда не был уверенности, что не совершил ли он ошибки. Той уверенности, которой проникаемся мы, услышав крик Тверитинова. Мне кажется, что своим огромным резонансом рассказ обязан двум фразам, выделенным самим автором: циничной «Надо будет только выяснить один вопросик...» и душераздирающей «Ведь этого не исправишь!!» Велика сила подобных фраз, человечество порой ждет их десятилетиями. И лишь будучи написанными, произнесенными вслух, они позволяют людям передохнуть. Они отделяют правду от лжи, свет от тени, подлость от благородства. Они отдают последнюю справедливость безвинно погибшим. Благодаря подобным фразам человечество очищается. И они служат доказательством, что без очищения человечество жить не может.