То, что ни на что не похоже, согласно Рышарду Капущинскому

1. Итак, Рышард Капущинский, классик репортажа, автор «Императора» и «Шахиншаха», дебютировал повторно, дебютировал иначе — как поэт. Разумеется, посвященные моментально вспомнят, что как поэт он появился на литературной сцене еще в пятидесятые годы — представитель так называемых «прыщавых», напечатавший тогда весьма ортодоксальные соцреалистические стихи. Итак, точности ради: как поэт Капущинский дебютировал в 1949 году стихотворениями «Написанное скоростью» и «Исцеление», которые были опубликованы на страницах еженедельника «Дзись и ютро» («Сегодня и завтра») (интересно, что через год на тех же страницах стихотворениями «Надпись», «Прощание с сентябрем» и «Золотая середина» дебютирует Збигнев Херберт). Первый — дебютный — сборник стихов, название которого — «Блокнот» — не ассоциируется с поэзией (издательство «Чительник», Варшава, 1986), Капущинский издал спустя почти четыре десятилетия после дебюта в периодике.

Признаюсь, что с чувством смущения читаю поэзию — прошу прощения за неловкое выражение — не-поэтов, особенно тех, кто вошел в историю не благодаря тому, что писал стихи. Почему? Возможно, потому что прелесть этой поэзии заключается не в ней самой, а где-то вовне. Волновали бы нас стихи Анджея Явеня, если бы за псевдонимом не прятался кардинал Кароль Войтыла, позже папа римский Иоанн Павел II? В случае с Капущинским, однако, ситуация иная. Его поэзия видится мне дополнением к предшествующему творчеству — с одной стороны, а с другой — продолжением того, что он написал ранее как репортер. Она представляется логичным следствием обобщений, которые писатель высказал в репортажах, обобщений, касающихся феномена повторяемости человеческих проблем. Предметом наблюдения художника по-прежнему остается то, что можно назвать месивом мира, только теперь позиция лирического героя выражена более лично, чем когда бы то ни было. Благодаря стихам, мы узнаем, что думает Рышард Капущинский не как репортер, а просто как человек.

Уже после первого прочтения «Блокнота» читатель понимает, что лирический герой придерживается двух позиций. Первую я все же назвал бы позицией репортера. Она проявляется в таких произведениях, как «На выставке “Фотография польских крестьян до 1944 г.”», «Язык», «Люди на остановке на улице Вольской». Репортера интересует социальный аспект. В последнем из перечисленных стихотворений читаем: «Нищета / нищета / вечером / подвыпившая нищета». Обратите внимание, что это не мы, подвыпивши, стоим на остановке, а наша нищета собственной персоной. Только персонификация явления, никаких комментариев. Лирический герой словно бы отсутствует вовсе. Вторую позицию героя я определяю, как позицию поэта. Он говорит о проявлениях метафизического в реальном мире. Отсюда этюд об одиночестве — «Поэт Арнольд Слуцкий на улице Новый Свят» или этюд об умирании — *** «Взгляни на увядающую розу». Метафизическое в конце концов оборачивается физическим, физическим до боли, в чем убеждается заглавный «Скульптор из Ашанти», который:

 

В стволе тикового дереваищет чьего-то взгляда долбит стамеской снимает первый слой(...)почти сердцевина встречает взгляд этих глазсмотрит охваченный ужасом*

 

Разумеется, не могли не появиться также стихи, в которых происходит компиляция, контаминация этих двух позиций. Взять хотя бы «Сон». Это длинное стихотворение, самое длинное в сборнике, оно занимает четыре страницы, причем является повествовательным, с явно акцентируемой ситуацией рассказывания. Лирический герой говорит о своем сне: это космический образ, абстрактный, лишенный конкретики, деталей — как социально-психологических, так и историко-политических. На айсберге, где-то в Арктическом море, живут люди:

 

кажется в этом вся суть их нынешней жизниживут чтобы выжитьхватаясь окоченевшими пальцами за стеклянные обрывыили пытаясь поставить ногу на обледеневший уступ(...)те кто вцепился в ледяные карнизы выстроены в цепочкиздесь считают — быть звеном в цепи очень важноэто улучшает твое положение

 

 

Все это говорится от первого лица, лирический герой повторяет глагол «вижу»; довольно спокойно и к тому же деловито, объективно рассказывает о том, чтó он видит. В конце стихотворения перспектива репортера сменяется перспективой поэта. Теперь он говорит от своего имени, не без волнения:

 

я подумалнужно расплакаться плакать над бедою людскойнад жестокой ужасной бедой человекабедой ума и сердцабедой слуха и зрения(...)бедой бытиябедой Бога

2. Представленная поэтом оценка состояния, в котором пребывает человечество, пессимистична. Современный человек одинок и к тому же бессилен. Он не понимает того, что происходит вокруг, не видит, не слышит, не объемлет ни разумом, ни сердцем загадку бытия, смысл существования. Тот, кто спросит сегодня, что привело поэта к столь скептическим выводам, найдет ответ в его книгах, таких как «Буш по-польски» или «Если бы вся Африка». На одну и ту же тему: несколько сот страниц текста репортажа — и несколько поэтических строк, например, «Подведение итогов»: «Изношенные лица / переломанные хребты / биографии написанные разорванные в клочья / ненужные».

Мы не нужны миру, а если и нужны, то лишь в качестве людского перегноя — не без разочарования утверждает поэт. Он не скрывает своего разочарования, а также утомления, усталости. Не скрывал их Капущинский уже в «Шахиншахе», рассказывая о двадцать седьмой революции, свидетелем которой ему довелось быть: «одно было неизменно, неистребимо, боюсь сказать — вечно: беспомощность. Как эти помещения иранских комитетов напоминали мне то, что я видел в Боливии и в Мозамбике, в Судане и в Бенине. Что делать? А ты знаешь, что делать? Я? Нет, не знаю»*. Человек беспомощен по отношению к миру, а также по отношению к другому человеку; занятый собственным несчастьем, он не в состоянии понять чужое. Повествователь «Футбольной войны» говорит: «Она продолжалась сто часов. Ее жертвы: шесть тысяч убитых, более десяти тысяч раненых. Около пятидесяти тысяч человек потеряли дом и землю. Разрушено множество деревень». Это голые факты, одни только голые факты. Подобное чувство пережил в свое время Пан Когито, герой Збигнева Херберта, прочитав в газете о ста двадцати убитых, которые в своей массе оказываются для него не более чем абстракцией.

В произведениях Капущинского однако человек абстракцией никогда не является. Творчество этого автора на редкость антропоцентрично. Капущинского интересуют отношения между человеком и человеком, между человеком и толпой. Где-то в «Шахиншахе» он пишет, что «человек, каждый человек, обладает тысячью способов выразить свои чувства, мысли. […] Зато толпа ограничивает индивидуальность личности, поведение человека в толпе ограничено немногими примитивными поступками. […] Поэтому об отдельном человеке можно написать роман, о толпе — никогда». Так что не стоит удивляться тому, что самое, пожалуй, значимое стихотворение «Блокнота», озаглавленное «Запись одной идеи», выражает позицию автора по отношению к человеку как таковому. Он пишет: «не сразу / я научился думать о человеке / как о человеке». По мнению поэта, главный вопрос, обращенный к другому человеку, — это вопрос о сути человечности, не универсальной, а личной, уникальной. Потому что быть человеком означает «постоянно возбуждать в себе желание быть человеком». Быть человеком означает понимать и принимать другого человека во всей его неоднозначности и инакости. Узнать другого человека означает в конце концов принять его перспективу, перспективу Иного:

 

и с тех пор я начал искать егов его неповторимостив его исключительностихотел стать ближеа главное хотел стать ближе к нему в себевнутри самого себяя мечтал чтобы он был во мне

 

Способны ли мы вообще к познанию человека, если у нас возникают проблемы с познанием самих себя? В «Проволоке» Капущинский выразил эту проблему следующим образом: «Ты пишешь о человеке в лагерях / а я о лагерях в человеке» — и, дабы не оставалось сомнений, добавляет то, чего, в сущности, мог бы уже и не добавлять: «Это две стороны одной и той же муки». Нам случается говорить на двух разных языках, говоря, по сути, одно и то же об одном и том же.

На нас влияют различные факторы: политические, религиозные, культурные и прочие, причем трагедия заключается в том, что факторы эти зачастую сочетаются самым парадоксальным образом. Однажды, оказавшись под обстрелом автоматов, Капущинский записал: «Я упал, приник к земле. Очнувшись и открыв глаза, увидел кусочек земли и ползущих муравьев. […] сам вид спокойно марширующих муравьев, вид другого мира, другой реальности помог мне прийти в себя». Это пишет репортер. А поэт: «Жизнь продолжается / мы существуем» («Экология»). В самом деле, ХХ век — век парадоксов. С одной стороны, культ науки во имя человека, с другой — постоянная война, также во имя человека. Апология человеческого разума — и одновременно перманентное обесценивание человеческого достоинства. В одной из своих книг Капущинский спрашивал: «Жизнь человека — какую она имеет ценность? Другой человек существует постольку, поскольку преграждает нам путь. Жизнь мало что значит, хотя лучше мы лишим ее врага, чем он успеет нанести удар». Человек, у которого отняли чувство собственного достоинства, но не сумели отнять человечность, по-прежнему в центре внимания репортера и поэта. Ведь это человек, у которого отняли чувство собственного достоинства, говорит от своего имени в стихотворении *** «И не осталось мне ничего, кроме Бога»: «другими словами / осталось всё // если есть вера».

Лирика Капущинского — живое доказательство веры в слово. Благодаря слову можно еще воздавать справедливость видимому миру. Таким образом, язык оказывается одной из главных проблем современного поэта. Говоря о языке, Капущинский представляет свое поэтическое кредо. Необходимо «найти точное слово», которому можно довериться, а также «чистое слово», которое вселяет надежду:

 

найти слова крыльячто позволили быхотя бы на миллиметрнад всем воспарить

 

Пожалуй, это самая оптимистичная мысль, которую мог подарить нам своей поэзией Рышард Капущинский.

3. Сегодня я читаю «Законы природы» (издательство «Выдавництво литерацке», Краков, 2006) так, как двадцать лет назад читал «Блокнот»: не только стихотворение за стихотворением, но еще и так, как рекомендует читать любую поэзию Тадеуш Ружевич — слово за словом, и совершенно не испытываю потребности выискивать в поэтическом творчестве Рышарда Капущинского комментарий к его прозе, художественным апогеем которой являются произведения последних лет: «Империя», «Черное дерево» и «Путешествия с Геродотом». Да, проза — это экзистенция, а поэзия — эссенция, и одно дополняет другое. Разумеется, между прозаическим и поэтическим текстом Капущинского существуют более или менее загадочные связи, ведь в репортаже он говорит то, чего не мог бы высказать в стихотворении, а в стихотворении выражает то, чего не мог бы воплотить в репортаже. Но важнее то, что Капущинского-поэта я читаю сегодня не ради Капущинского-репортера, как вчера не ради Капущинского-поэта читал Капущинского-репортера.

Итак, сборник «Законы природы», я читаю стихотворение за стихотворением, слово за словом, и не скрываю — читаю со страстью и начинаю понимать, почему двадцать лет назад я с такой же страстью читал «Блокнот». И «Блокнот», и «Законы природы» — тексты исключительные, а только такие мы читаем со страстью, с неудержимой страстью и радостью оттого, что находим и открываем для себя нечто, написанное только для нас. И словно этого мало, в какой-то момент я осознал: читая лирику Рышарда Капущинского, я совершенно не нуждаюсь в информации о поколении «Вспулчесности» и «Форуме поэтов „Гибриды”», Новой волне и Новой приватности, о журналах «Одродзене» и «Кузница», о линии Пшибося и линии Милоша, о классицистах и варваристах, а также об октябрьских, мартовских, декабрьских, июньских и августовских событиях. У меня даже возникло предчувствие, граничащее с уверенностью, что чем дальше в лес — то есть страница за страницей — тем меньше будет меня заботить, что я знаю об истории польской современной поэзии, что узнал и что мог бы узнать, посиди немного дольше в библиотеке.

Лирика Рышарда Капущинского — явление самодостаточное: чтобы ее объять, понять и, наконец, принять, не нужны никакие знания из истории литературы, не говоря уже о литературном быте, контекстах ее существования, факторах на нее повлиявших. Чтобы эту лирику объять и понять, достаточно умения читать, и ничего больше.

4. Автор «Императора» и «Империи», а также автор «Блокнота» и «Законов природы» — это, разумеется, один и тот же человек, один и тот же художник, и тем не менее невозможно не заметить, что насколько автор «Императора» и «Империи» скрывается за описываемой реальностью, настолько для автора «Блокнота» и «Законов природы» она является фоном. Насколько первый не говорит о себе напрямую, а если и говорит, то как можно меньше, настолько второй говорит со всей возможной откровенностью, хоть, на первый взгляд, говорит немного, то есть произносит немного слов; немного, но, как выясняется, в самый раз. Насколько первый высказывается опосредованно, настолько второй — непосредственно. Но и тот, и другой относятся к слову, во-первых, неуверенно, во-вторых — недоверчиво. «Быть может, самое великое / говорится посредством молчания?» — риторически спрашивает поэт в первой же фразе первого стихотворения «Законов природы» и, в конце концов, призывает себя «относиться к словам с подозрением». И он прав. Как не относиться подозрительно к словам во времена, когда телевидение, радио, пресса непрестанно атакуют нас словами, средства массовой информации топят нас в словесном море, когда мы теряемся в информационном гаме, утрачивая в результате элементарную чувствительность — глохнем, слепнем, немеем.

Капущинский-репортер пишет о диктатуре, тоталитаризме и революции, о распаде Советского Союза и нищете в Африке, а Капущинский-поэт пишет о тишине, голосе и мимолетном мгновении, о листьях, падающих на землю, о ночи с субботы на воскресенье. Действие его репортажей происходит чуть ли не во всех уголках земного шара, в Азии и в Америке, а действие его стихотворений — во сне, на лугу, в поле, на дороге, на берегу реки. Репортер пишет о том, чтó он видит и слышит, поэт — тоже, но еще и о том, что он в принципе способен видеть и слышать; свидетельствуя тем самым о том, что он способен мыслить и чувствовать, чувствовать и мыслить. В стихотворении *** «это там» он говорит себе, постоянно напоминает: «прислушайся к голосу, который звучит в тебе / не заглушай его / собственной речью», словно советует: прежде чем что-то сказать, услышь самого себя. А я, мы: «замкнуты в себе» — как мы читаем в стихотворении *** «Это блуждание», все вместе и каждый в отдельности: «каждый из нас / замкнут в своей судьбе» — как мы читаем в «British Railways в Уэллс», каждый из нас сам по себе — как мы читаем в *** «Все по отдельности»: я, ты, он, а также мы, вы, они:

 

на пути ураганасогбенный одинокийнеподвижные и молчаливыевсё более замыкаемся в себепорознь

 

Кем является человек Рышарда Капущинского, кем является герой его стихов? Тем, кто прощается с уходящими, один за другим, умирающими друзьями, как, например: загадочный Б.Й., Линда Брендон из Лондона («В своей рассеянности / я не обратил внимания / что она говорит со мной / уже с того света») или поэт Р. Возможно, это Казимеж Ратонь, чья биография, внутренняя и внешняя, умещается в несколько слов: «туберкулез / алкоголь / время от времени / стихотворение»? Тот, кто слушает Луи Армстронга, смело импровизирующего «When the Saints go Marching in», и Чарли Паркера, вдохновенно исполняющего «Now’s the Time», тот, кто в самолете Бенгела–Луанда сидит близко, почти рядом со смертельно раненым солдатом, тот, кто пишет элегию памяти поэта Тадеуша Новака, кто наблюдает за идущими по варшавской улице Вейска — на которой, не стоит забывать, находится не только Сейм, но и редакция журнала «Твурчость», а также издательство «Чительник» — писателями Ярославом Ивашкевичем и Адамом Важиком. Я вижу, как в «Двух поэтах»: «пан Ярослав опирается на палку / пан Адам согнулся крючком» и думаю, что этот «пан», и тот, и другой — многое может поведать о Капущинском — человеке и художнике, больше, чем кажется на первый взгляд, о его отношении к людям и миру, к искусству.

Нет сомнений, что человек Капущинского существует в социуме, чувствует себя полноправным членом людской семьи, частью сообщества, частью целого, но одновременно знает, что граница между ним и окружающими существует всегда, даже если он переступает ее ежедневно. Что ж, каждый из нас «скрыт в своей неразличимости» — как не без грусти констатирует автор в стихотворении *** «Человек», что ж, от рождения и до смерти «мы обречены на равенство» — как констатирует он не без изумления в стихотворении *** «Как она ходит среди нас». Того, в чем можно быть уверенным и стопроцентно уверенным, не так много, но хватит для всех. Во-первых: «самое сложное / впереди / нас ждут шипы и тернии / камни Голгофы» («Во всяком случае»), во-вторых: «тропа Голгофы узка / двоим не уместиться / каждый шагает в одиночку» («Страдание и вина»). Каждый в одиночку, отдельно, замкнутый в своей и только своей неповторимости, то есть одиночестве, а следовательно, чужой другому, другим. Мы хорошо знаем друг друга, но не знаем вовсе, встречаемся мимолетно, на мгновение, между жизнью и смертью, в путешествии из ниоткуда в никуда.

5. Одним из характерных стилистических приемов Рышарда Капущинского является персонификация. Хороший пример тому — «Амстердам» — с домиками, сидящими в золоченых париках на берегу каналов или *** «Моя боль» — безустанно натачивающая нож и размышляющая, куда бы его всадить, но также и *** «Как она ходит среди нас» или «Смерть».

«Смерть / («Где это видано — начинать стихотворение с такого слова / Не лучше ли сразу / Повеситься») — иронизировал много лет назад в «Начале стихотворения» Рафал Воячек. Но не к автору «Неоконченного крестового похода» и «Того, кого не было» отсылает Капущинский — скорее к Виславе Шимборской и Збигневу Херберту. Ненависть, описанная Шимборской, прекрасно держится, не мучается бессонницей, в любой момент готова снова взяться за дело. Она не менее человечна, даже сверхчеловечна, чем — описанные Хербертом — душа и добродетель Пана Когито. Итак, смерть, которую описывает Капущинский, — «образец здоровья», не страдает депрессией, не знает усталости, ей чужда ипохондрия, она всегда уверена в себе: «столь же близка, как жизнь / и как жизнь неотступна». Это смерть как функция жизни, как ее парадокс; смерть как преданно сопровождающая каждого из нас персональная тень.

Это открытие столь же удивительное, сколь и очевидное, но внимание автора «Законов природы» привлекают в мире явления очевидные и, несмотря на это, ошеломляющие. «Каждая вещь которая является / нашей силой / и одновременно нашей слабостью», — делится он размышлением в стихотворении *** «Каждая вещь», однако в «Открытиях» идет дальше, делая вывод: «открываешь себя посредством / отрицания себя / существуешь / посредством отрицания существования». Правду о себе, то есть о данном конкретном человеке, и одновременно — человеке как таковом, поэт ищет, как уже говорилось, в парадоксах и отрицаниях, в антиномиях и антитезах. Что это значит? То, что следует сказать — «нет», а человек сказал — «да», о чем Капущинский убедительно говорит в одном из циклов полупоэтических, полупрозаических записей, немного напоминающих «Проблески» Юлии Хартвиг: поэзия — это «нечто такое», что «ни на что не похоже».

Лирический герой Капущинского сам для себя, сам по отношению к себе существует и не существует, является собой и не является; иной раз подозревает, уверен, что он — это кто-то другой, не тот, кем он был прежде. О том, что дело обстоит так, а не иначе, писатель рассказывает возможно более просто в заключительном стихотворении книги:

 

Я ушел так далеко от себячто нечего мне сказатьо себе(...)не могу отыскатьсамого себяописать это созданиеназвать егоубедитьчто оно существует


Кто я? Кем я был? Кем буду? Если я не тот, кем был, а тем, кто я есть, уже не буду? Что я знаю о себе наверняка, если сомнения, от которых я не в силах избавиться, порождают новые сомнения, которые я не в силах развеять. Вопросы вызывают новые вопросы. Вопросы без ответа. Но ведь поэзия — это искусство задавать вопросы, а не давать ответы на вопросы, на которые нет хороших, то есть единственных, ответов. Антропоцентрическая поэзия Рышарда Капущинского (1932-2007) — именно такая. Прежде всего такая.

 

Из книги Я. Джевуцкого, «Środek ciężkości», Instytut Mikołowski 2016.

 

Перевод Ирины Адельгейм