Актер

Войцех Пшоняк. Фото: Э. Лемпп.

Львов — город моих родителей, там я появился на свет 2 мая 1942 года. Я помню его только урывками. Город, в который я больше никогда не ездил. Львовяне, не знаю все ли, но это люди, которые скучают по своему городу, вспоминают его. Мой отец рассказывал о нем часами. Он встречался с земляками, когда мы потом жили в Гливице.
Мой дед был химиком, директором водочного завода Бачевского, который находился в еврейском районе — на Богдановке. Львов каким-то образом засел во мне, потому что я до сих пор помню рецепты — а я интересуюсь кухней, — которых уже практически никто не помнит, потому что это была еврейская беднота, которая, понятное дело, исчезла после Второй мировой войны. Так что у меня есть, например, рецепт карпа по-еврейски, его не знает никто. Его делала мама, а я стараюсь готовить не хуже мамы.
Что у меня осталось из Львова? Ну, не много, потому что мы потеряли всё. Представьте себе, мой отец мечтал о доме, купил очень красивый участок земли на Высоком Замке, откуда открывался вид на весь город. Строительные материалы были уже готовы, рабочие должны были начать стройку 1 сентября 1939 года. Помню, как я рассматривал чертежи отца в Гливице, сейчас мне жаль, что я не смог построить такой дом, но у меня нет детей, нет большой семьи, так что такой дом был бы ни к чему. Это была мечта отца, и он, по сути, уже не смог оправиться после того, как ему пришлось покинуть Львов. Он всегда говорил, что взял бы тележку и вернулся. Я помню, что он всегда был грустный. Мама нет, женщины, мне кажется, более прагматичны и как-то умеют принять новую ситуацию и приспособиться к новым условиям, а мы так и остаемся немножко мальчиками, у которых отняли игрушки.
Из Львова у меня есть еще отцовская хрустальная пепельница с его стола, лампа, несколько семейных картин — те, что сохранились, потому что в Силезии мы поселились в маленькой квартире. Часть сохранившихся вещей лежала в подвале, например, два прекрасных портрета моих деда и бабки. Помню, они стояли рядом с углем — ну, и испортились, конечно. Жалко. Этого не понять французу, англичанину, представителям народов, история которых была не такой трагичной, как наша. Может быть, не у всех поляков, но у меня постоянно такое впечатление, что я куда-то еду с чемоданами. И уже ребенком я понимал, что все в каком-то смысле временно. Рай был утерян безвозвратно, а все, что было, было на время. Было неизвестно, что случится завтра. Поэтому моя жизнь — это этапы, и я все время перехожу к следующему. Другое дело, хорошо это или плохо, но у меня нет такого полноценного ощущения спокойной, безопасной жизни. Конечно, я актер, так что это тоже влияет на все, но я думаю, что это начало — война и необходимость уехать из Львова — было решающим для всей оставшейся жизни.
Мы потеряли всё. Моя мама была из очень богатой семьи, была единственной дочерью, у нее, например, было десять комнат в анфиладе. Я еще помню эти маленькие коврики, порезанные на части из большого ковра, который тянулся на все десять комнат. Из этой роскоши мы попали в Силезию, и маме пришлось привыкнуть.
Мой дед, Бабиш, был венгром. Со стороны матери у меня вообще такая смесь — армянская кровь с венгерской. По линии отца я чистый поляк, поэтому моя фамилия Пшоняк. Галиция была местом, где смешивались разные культуры. Мой дед, отец матери, был большим любителем оперы. У него были свои дрожки и свои места в театре. Дрожки отвозили мать в школу и привозили домой. Львов был также местом, где учился мой отец. Потом он стал ассистентом в Политехническом институте, а затем ассистентом на опытной станции. Там мои братья, они гораздо старше меня, ходили в школу — в ту же, что и Збигнев Херберт. Тут я вернусь, пожалуй, к еще одной детали, касающейся деда, который посещал оперу. Возможно, я потому и связан с театром — всё началось с деда. Моя мать тоже обожала оперу и театр, знала все оперы на память. До сих пор у меня еще хранятся программки львовских театров и оперы. Даже странно, что они сохранились. Моя мать была несостоявшейся художницей и несостоявшейся скрипачкой. Она рано вышла замуж за отца, потому что была влюблена в другого, он был врачом. Она смотрела на него из окон квартиры, когда он проходил мимо, и ждала его. Однажды она увидела, как он встретил работницу и поцеловал ей руку. В этот момент моя мама, сумасбродная единственная дочь, порвала с ним и вышла за моего отца, который был на 18 лет старше нее. Вот так получилось, что мать вышла за моего отца. Я не считаю, что это было удачное замужество, и всегда говорил ей: не надо было этого делать. У них были разные характеры и интересы. У мамы был невероятный темперамент, масса энергии. А отец был очень спокойный, тихий и не особенно любил оперу, поэтому мама, не находя в нем отклика в сфере искусства, пыталась каким-то образом повлиять на моих братьев. Антоний стал актером, учился пению и т.д. Старший перед войной уперся, что хочет быть офицером, ну и, к сожалению, стал им… после войны. Из-за этого отец очень страдал, потому что, как можно догадаться, коммунизма мы не любили. Я отторжение впитал с молоком матери, это была такая прививка против того, что потом происходило в сталинские времена. Так что вопроса, в какую сторону идти, у меня ни-когда не возникало.
Конечно, есть еще и Львов кулинарный. Моей матери не надо было готовить, потому что дома у нее была кухарка и прислуга, так что, когда она вышла замуж за отца, то пошла на такие курсы, на которые до войны ходили девушки из хороших семейств, чтобы научиться готовить. Так что этот как будто разбитый Львов остался в таких разных элементах. У меня есть иконки из Львова, есть Ченстоховская Божья Матерь, которая висела у нас в квартире, есть моя серебряная ложечка, подарок на крестины. Я очень ценю эти вещи, потому что это единственное, что связывает меня с тем миром, семьей, историей моих родителей. Вероятно, я не стал бы актером, не познакомился бы с моей женой, если бы жил во Львове. Может быть, занимался бы производством спиртных напитков… Во всяком случае, сидел бы сейчас не здесь, в Варшаве, а во Львове, и говорил бы с сильным львовским акцентом, с которым говорил маленьким мальчиком, потому что так говорили у меня в семье, но поскольку я хотел стать актером, мне пришлось от него избавиться. Так что этот Львов во мне есть — и в то же время его нет. С одной стороны, я хотел бы туда поехать и посмотреть, где я родился, увидеть улицы, на которых мы жили, и, может быть, когда-нибудь случайно поеду, но пока я об этом не думаю.
Львов связан в моей памяти с Гливице, связан поездом, эшелоном, состоящим из вагонов для перевозки скота. Это был один из последних эшелонов.
Гливице! Там все началось. Началось с травли вшей. Мать рассказывала, что только чудом не началась какая-нибудь эпидемия. Гливице не был разрушен. Я помню еще не разграбленные магазины, кафе… Я с ностальгией думаю о Силезии, особенно о Гливице, ведь, в принципе, это и есть мой родной город, здесь началась моя жизнь — мне же было 4 года. Я вспоминаю комментарии моей матери о силезцах. Силезцы были для матери чем-то худшим, чем-то таким чуждым, непонятно, в общем-то, почему. Может быть, она считала их немцами или полунемцами. Если бы мать узнала, что моя жена из силезцев, вот был бы ей сюрприз. Но, может быть, я потому и женился, что хотел уравновесить это ничем не обоснованное неприятие. Мы поселились на улице Арконской, которая существует до сих пор, в доме, где когда-то жили рабочие. Рабочие-немцы, конечно, так что это были дома очень ухоженные, с садиками, палисадниками. Я помню эти дверные коробки, лестничные клетки, ручки, все это… Конечно, потом переселенцы с востока все это изуродовали до неузнаваемости. А эти чудесные садики… Впрочем, у отца был участок земли, и Гливице для меня — это еще и запах укропа, помидоров. Отец очень любил работать в саду — это передалось моему старшему брату. Я совсем не люблю землю, меня это не интересует, но этот садик я помню потому, что мама там целыми днями загорала. Она сохранила такой довоенный стиль: не представляла себе, как можно выйти на улицу без шляпки, без клипсов и без перчаток. Помню, на улице Бытомской была модистка, которая шила матери шляпки на заказ. Мать сохранила стиль, не принимая во внимание, что пришли другие времена — никаких галстуков и шляпок, только резиновые сапоги — и за работу, строить социализм. Мои родители вообще не могли с этим смириться. К счастью, в нашем доме жила одна интеллигенция, например, мой самый старинный друг — Адам Загаевский, который жил над нами. Он ужасно громко топал, так что тряслась лампа, а я играл в доктора с его старшей сестрой. Я был доктором. Адась до сих пор вспоминает, что я с ней вытворял. Был пан Йотко — химик, была чета Энгель, я дружил с их детьми, семья Робаковских, профессор Завадский с Дидей, с которой я тоже дружил. Все — сотрудники Политеха. Приходил пан Козак — инженер — и делал нам мыло, приходил пан Саняж, сторож одного из львовских особняков, и свежевал нам кроликов, потому что в саду были кролики, но никто к ним не прикасался, кроме него. Приходили прачки и стирали, потому что тогда ведь не было стиральных машин. Приходила каждый день баба и приносила свежее молоко и сметану. Делались также заготовки на зиму — у нас была огромная кладовка. Я всегда ждал этого момента. Я обожал осень и квашение капусты. Приходила баба, а потом уже мои братья шинковали капусту, а я давил ее ногами. Та-кая большая бочка ставилась в кладовку, и эта кислая капуста была до самой весны. Была газовая плита, но была и угольная, и я помню этот запах. Я участвовал в домашней жизни, потому что мне приходилось чистить и скрести картошку, что я ненавидел. Мои друзья играли, а я должен был чистить эту картошку. Мать не признавала больших картофелин, покупала только мелкую, такие орешки, которые было ужасно трудно чистить, поэтому я выкидывал каждую вторую картофелину. Мать не могла понять, почему картошки так мало, и велела покупать больше. Она больше покупала — я больше выкидывал. Она увидела однажды, как я выкидываю их с балкона, и заставила меня спуститься вниз во двор, собрать картофелины и почистить заново. Такие темные стороны моего силезского детства.
Мать продолжила в Гливице и артистическую, оперную тему и впервые привела меня в театр — это была Силезская оперетта, где я увидел свой первый спектакль — «Королеву чардаша». В главной роли выступала Марта Артыкевич, и я, конечно, тут же в нее влюбился. Помню, мы сидели в ложе с левой стороны, глядя на сцену. В Оперетту я стал ходить на первые симфонические концерты и первые спектакли Силезского театра, который приезжал на гастроли. Я помню Густава Холубека во многих спектаклях, например, в «Мазепе». Так что благодаря матери у меня сразу, с детства был контакт с театром.
Одной из моих первых книжек была «Наука шахматной игры». Мой отец играл в шахматы и начал учить меня, когда мне было шесть лет. У меня есть и отцовские шахматы из Львова, только не с кем особенно играть, есть и эта книга. Я не представляю себе жизни без книг. Как я говорю, кухня без готовки или дом без книг — мертвы. Конечно, мать, будучи несостоявшейся художницей, пыталась привить мне и живописную жилку, но это, к сожалению, не удалось, потому что я просто-напросто очень неспособный человек. Мой брат Антоний рисовал, у меня есть его картины, да он и учился в Академии художеств в Кракове. Для меня очень важен цвет, если речь идет об интерьере, я уделяю этому большое внимание и люблю живопись, у меня много современных картин, но сам я этого не умею. Так что мать довольно быстро бросила эту затею.
Гливице! Там все зародилось. Там я пережил и очень сложные моменты, потому что был еще ребенком, когда умер мой отец. Можно сказать, что от тоски по Львову, но еще и потому, что его уволили с работы, поскольку он не хотел вступать в партию. Он был тогда директором завода по производству сажи, приближался пенсионный возраст, и его выставили. Он упал духом. Настолько, что хотел совершить самоубийство, но ему не удалось, потому что в тот самый момент у него случился инсульт. Видимо, он настолько переживал. Его парализованного отвезли в больницу, и через несколько дней он умер. Я помню такую картину: я увидел тапочки отца под кроватью, на которой был уже только голый матрас. Это был очень важный момент в моей жизни, потому что тот мир детства закончился. В принципе, тогда началась моя настоящая, взрослая жизнь, потому что я остался один с матерью без средств к существованию. Моя мать никогда в жизни не работала. Братья уже вышли из дома. Один был в армии, другой учился в Кракове. Никаких средств. Мать работу найти не могла. Меня не взяли в лицей в Гливице — не потому, что я был плохим учеником, а потому, что, якобы, плохо себя вел. Возникло еще одно препятствие, которое предстояло преодолеть. Отец умер тогда, когда такому мальчику, как я, он был больше всего необходим. Мать отпускает из-под своего крыла, и отец должен сделать из мальчика мужчину — направить его интеллектуально, показать ему мир, мужской мир, как надо жить и т.п. Мне не досталось этого примера, образца. Меня не взяли в лицей, и такая моя любовь, Ханя Беднарек, очаровательная девушка, уехала, потому что тогда оставшиеся силезцы еще могли покинуть Силезию. Это была, конечно, платоническая любовь, но тогда я почувствовал себя совершенно одиноким на этом свете. Это был, наверное, самый сложный период в моей жизни, он требовал от меня, юноши, очень важных решений. Я был так удручен, что хотел свести счеты с жизнью. С матерью у меня не было взаимопонимания, потому что она была занята собой. Я ходил к соседке, чтобы одолжить яйцо. Помню, что мои кулинарные таланты зародились именно тогда, когда… У меня перед глазами эта картина, которая ассоциируется с фильмом Чаплина «Малыш»: нищета полнейшая, нет денег на уголь, надо экономить, в окнах сквозняк… вообще-то сложно себе это представить, и я говорю: «Мама, что у нас на ужин?», а мама говорит: «На ужин ничего нет». А я говорю: «У меня есть идея». У нас было всего два-три злотых, так что я побежал на Бытомскую, там был рыбный магазин, и купил соленой селедки из бочки. Потом пошел к соседке, одолжил яйцо… дома еще была мука или панировочные сухари, какой-то жир — уже не помню, но я обвалял эту селедку, как шницель, и пожарил. Приготовил какие-то две тарелки и кричу: «мама, готово!». Запах был чудесный, но, как можно догадаться, есть это было нельзя, потому что это была жареная соленая бочковая селедка. Оставалось только выбросить. До конца жизни этого не забуду.
Я чувствовал такое унижение от того, что не попал в лицей, что решил пойти в армию, в кадетское училище. Написал какое-то письмо в Варшаву, но, к сожалению, набор был окончен. Мне сказали, что, если я так люблю армию, то могу просто поступить в военный оркестр. В Гливице был военный оркестр — Танковый полк 2719; я попросил у матери разрешения и в октябре пошел, помню, пешком в эту армию. Это были немецкие бараки, где мой брат был тогда подпоручиком. Меня приняли. Но эта армия… когда я в первый раз помылся холодной водой, то сразу же заработал ангину. Ну, гороховый суп… я начал курить, и язык, можно догадаться, какой. Мне приходилось мыть сортиры, и, спустя несколько месяцев, я понял, что такая жизнь не для меня.
Я провел в армии 22 месяца, одновременно посещая музыкальную школу, но не посещая среднюю, лицей, так что у меня был перерыв. Я хотел уйти из армии, и сержант Конечный — я помню его фамилию — сказал: «Это тебе не кафе, чтобы туда-сюда ходить. Мать заплатит за все твое пребывание здесь». Поэтому я делал все, чтобы они сами меня выгнали, и меня выгнали в День Победы, 8 мая. Я вышел на свободу и был уже другим человеком. Надо было чем-то заниматься, и я стал играть на кларнете, и, конечно, на малом барабане. Я хотел поступить в музыкальный лицей в Бытоме на кларнет, но мне сказали: «нет, только на гобой». Так я стал ходить в музыкальный лицей, немного с опозданием. Каждый день ездил из Гливице, вставал в шесть утра, и однажды — это, может быть, тоже повлияло на то, что я стал актером — мой педагог, Ортель, первый гобоист в бытомской опере (видимо, он решил, что я способный), сказал: «Слушай, кажется, освобождается место, может, давай к нам на второй гобой». И тут я увидел свою жизнь в оркестровой яме и подумал: «О, нет!». Я взял гобой — его мне одолжила школа — и пошел к моему любимому директору, Боровскому, которого я обожал. «Зачем ты ко мне пришел?» — спрашивает он. А я: «Отдать гобой». «Почему?». «Потому что я стану актером». «Нет, ты скорее женишься, чем станешь актером». «Нет», — сказал я и отдал этот гобой. Я вернулся в Гливице и там прочитал объявление, что любительский театр ищет кандидатов — «Театр веселых вагантов». Я пошел, и меня сразу туда взяли. Это был такой любительский театр, где мы выступали только в масках — такая комедия дель арте, но на что-то надо было жить, и надо было дальше учиться, у меня была в этом потребность. Я стал ходить в вечерний лицей для работающих и устроился лаборантом на кафедру железобетонного строительства у профессора Кауфмана. Я не разбирался ни в чем совершенно, ходил с тряпкой и мелом, подавая его профессору, но это было очень приятно, потому что мне за это платили. Я сам зарабатывал себе на жизнь! Я начал играть на саксофоне. С моим другом, режиссером Анджеем Баранским, мы создали студенческий театр «Степ» при Силезском политехническом институте.
Я был беден как церковная мышь. Денег у нас не было. Мать работала на какой-то стройке на административной должности, потом, тоже с бумагами, — в больнице. У нее была своя жизнь, у меня — своя. Мы плохо понимали друг друга. У матери был невероятно сильный характер, и она пыталась сломить меня, но я бунтовал и не поддался. В принципе, я делал, что хотел. Мать всегда говорила: «Из тебя никогда ничего не получится». Думаю, будь я слабее, это могло бы плохо кончиться. Вообще, будь я слабее, я бы не оправился и от армии, но я всегда говорю: «Как хорошо что-то пережить!» С малых лет я переживал такие вещи, которые позволили мне видеть хорошее в плохом, то есть плохой опыт дает человеку возможность увидеть что-то хорошее, и, если я что-то хорошее в жизни сделал, если что-то понимаю в людях, так это благодаря тому, что в детстве пережил такие трудные, такие тяжелые времена. Но это было и прекрасное время, потому что тогда я познакомился с Тадеушем Ружевичем. Можно сказать, он был моим духовным отцом. Он был близким другом и покровителем нашего студенческого театра. Разговоры с ним — это та основа, которую он мне дал, потому что я все еще искал отца, которого был лишен. Но все было не так просто, потому что я еще ходил на парусной яхте, ездил на Мазуры, в том числе, как снабженец, чтобы заработать. Потом поехал в Лиготу, закончил там летные курсы, начал летать на параплане. То я играл джаз, то писал стихи, то играл в театре и все не мог решить, что мне делать в жизни. Ну, и постепенно пришел к выводу, что джазовым музыкантом я вряд ли стану, но пилотом мог бы. Это до сих пор моя страсть. Парусный спорт я бросил из-за того, что жена не плавает, не любит воды, не разделяет моей радости, так что и мне он уже не доставляет такого удовольствия.
В какой-то момент я все-таки решил поступать в театральный, и все бы ничего, если бы не то, что я провалил экзамены на аттестат зрелости. Правду сказать, учеба меня не слишком интересовала, я часто пропускал вечерние занятия из-за репетиций и спектаклей, ну, и один из учителей прочитал где-то в гливицкой газете — кажется, «Новины гливицке» — какую-то рецензию, что Пшоняк что-то где-то играет… такую короткую заметку. И сказал: «Ну, посмотрим, как-то он сыграет на экзаменах?». И завалил меня на географии. Спросил, как образуются дюны, и завалил. Я сдал математику, сдал физику и срезался на географии. Это был ужас, потому что мне снова грозила армия. В конце концов все-таки в октябре я пересдал, и так получилось, что мне удалось поехать в Краков и начать следующий этап.
Краков! Я приехал в Краков учиться, как будто попал в рай. Тем более, что там жил мой брат, и у меня появился близкий человек. Я был счастлив, что могу начать учиться, по-настоящему учиться. Я знал, что это мое место, что искусство театра, театр — это мое. Я пошел туда не от нечего делать, а почувствовал, что там я смогу что-то сказать, смогу реализоваться, и, прежде всего, что там я буду счастлив, а я уверен, что если человек счастлив в том, чем занимается, то он может сделать счастливыми других.
У меня были прекрасные учителя, еще старого поколения. Театр в Польше — это одна из немногих институций, где сохранилась преемственность. Церковь и театр, искусство вообще. Они говорили о довоенных актерах, театрах. Краков — это идеальное место для учебы, и я серьезно за нее взялся. В принципе, можно сказать, что я четыре года ничем, кроме учебы, не занимался. Я был членом Кружка молодых литераторов на Крупничей — вместе с Эвой Липской, со Спрусинским. Его тогда вел Адам Влодек. Я писал стихи. Был счастливым человеком. Мои товарищи, уезжая учиться, обретали свободу, потому что все время были с родителями, а я эту свободу уже пережил, повзрослев в 15 лет. Я был намного старше своих ровесников, поэтому, когда поступил в институт, хотел компенсировать то, чего был лишен раньше. Поэтому я очень серьезно относился ко всем занятиям. Ходил также в Старый театр смотреть на товарищей. Могу сказать, что это был один из лучших периодов моей жизни. Я был на одном курсе с Ольгердом Лукашевичем, Кшиштофом Ясинским, мы были фанатами учебы, это было такое романтическое, идеалистическое место, где человек действительно мог себя реализовать.
Мне повезло, что директором Старого театра был Зигмунт Хюбнер, который пришел и сам меня пригласил. Было приятно, что мне не пришлось напрашиваться. Мой брат уже был в труппе Старого театра, даже играл главные роли. Режиссером там был Конрад Свинарский. Так получилось, что я поступил в этот театр и одновременно стал ассистентом в институте. Я люблю делиться своими впечатлениями о том, что переживаю в искусстве, люблю обмениваться мнениями, вообще люблю разговаривать. Я счастлив, что стал актером, потому что, на самом деле, актер рассказывает, делится, живет вместе с другими, хотя иногда я и думаю, что хотел бы быть писателем или художником, потому что тогда я бы ни от кого не зависел в своем искусстве. Актер все-таки зависит от коллег, с которыми не всегда согласен, не всегда разделяет их взгляды на жизнь, на искусство — а это крайне существенно. Я не отделяю своей жизни от искусства. Это все связано, по-другому я себе этого не представляю; иначе я не вижу смысла быть актером.
В Старом театре я встретил как бы своего второго отца — Конрада Свинарского, у которого я сразу сыграл небольшие роли в двух пьесах Выспянского — «Проклятье» и «Судьи». Эта встреча была чрезвычайно важна для меня, потому что молодой человек предчувствует разные вещи. Не умеет формулировать, не умеет назвать, но чувствует. Сейчас я уже знаю, что каждая встреча молодого человека продолжается в нем уже потом, когда он повзрослеет. Конрад Свинарский, с которым мы очень подружились, подтвердил мои предчувствия относительно многих вещей. Это был великий режиссер, но его величие состояло в редкой способности совмещать, как он говорил, «верх и низ», то есть интеллект и чувственность. Он был человеком очень чувственным, ощущал мир, а с другой стороны, обладал аналитическим мышлением. Мы часами разговаривали о жизни. Говоря о пьесе Шекспира, мы говорили о жизни, и это было что-то феноменальное. Благодаря Свинарскому произошла очень важная для меня встреча, а именно встреча с Анджеем Вайдой.
Я начал играть главные роли в Старом театре и сыграл у Анджея Вайды в «Бесах» Петра Верховенского. Это была моя первая встреча с Анджеем Вайдой, которая повлияла потом на другие роли, уже в Варшаве, в «Земле обетованной» и др.
Старый театр был для меня окончанием молодости, юности, концом этих ужасных поисков себя, этих метаний, и краковский период стал моей базой, с которой я мог идти дальше в мир. Что еще для меня очень важно — это то, что нашим частым зрителем был Кароль Войтыла, и я был очень взволнован, когда во время военного положения мы летели на примерку костюмов в Рим, кстати, с Богуславом Линдой, и в самолете я встретил секретаря епископата. Я сказал, что не могу упустить такую возможность, что мы бы хотели увидеть Папу, быть на общей аудиенции. Он ответил «хорошо» — это был епископ Домбровский. Мы оказались в одном из рядов, и нам сказали, что Папа к нам подойдет. Так и случилось, и я был очень счастлив, что могу стоять рядом с Папой, а он посмотрел на меня и спросил: «Что это вы здесь делаете?». Вспомнил меня по театру. Впрочем, моя педагог по сценической речи — Михаловская — была приятельницей Папы в театре «Рапсодичный». Халина Квятковская, которая учила меня пению, была ее подругой из Вадовице, они начинали вместе.
Без Кракова я наверняка был бы другим актером, и из Кракова я, на самом деле, до сих пор не переехал. У меня есть и дом в моем любимом городке Ланцкорона. Без той базы, без того багажа, который я получил в Кракове, в Варшаве мне было бы не так легко жить. Все-таки это другой мир, где без сильного «эго» и без, если можно так выразиться, хребта можно погибнуть. По крайней мере, так мне кажется.
Может быть, я потому стал актером, что актерство — это вечное приключение. Конечно, можно всю жизнь провести в одном театре, приходить туда, как в офис, и быть счастливым. В моем случае это невозможно, поэтому, когда Ханушкевич пригласил меня в театр «Народовый», я согласился. Впрочем, возможно, я не подался бы в Варшаву, если бы Зигмунт Хюбнер оставался директором Старого театра, но после 68-го года его уволили. Это был человек, который обожал Старый театр, держал его на уровне после Владислава Кшеминского, позвал Конрада Свинарского, Анджея Вайду позвал, так что для театра это были самые прекрасные, можно сказать, самые интересные времена. Но, поскольку меня ничто уже в Кракове не держало, я отправился в следующее приключение.
Варшава. Мой первый спектакль там был «Макбет» Адама Ханушкевича, и я играл главную роль. Это был для меня шок, потому что я привык к совершенно другому типу театрального мышления, к другому методу работы, к другому театру, а здесь напоролся на неслабую мину, на Ханушкевича, который работал совершенно иначе. Я совсем не понимал его, а он не знал, в чем дело со мной. Я был готов к медленному анализу, к постепенному вниканию в текст, а у Ханушкевича был скорее метод интуитивной импровизации, и закончилось все это скверно. Я считаю, что это был очень плохой спектакль, и я в нем был ужасен. Наверное, это был единственный случай, когда я не мог выйти на сцену. У меня было чувство, что это самое тяжелое занятие на свете, и что напрасно я стал актером. Вообще-то я не жалею, что стал им, но это был момент, когда мне казалось, что я сыграл 400 раз, а на самом деле я сыграл всего раз 18. Потом была следующая роль в театре «Народовый» — Хлестаков, и тут наступило взаимопонимание; может быть, Адам Ханушкевич не работал до этого с таким типом актера. Я довольно бескомпромиссный, не делаю вид и не соглашаюсь на то, что мне говорят, мне надо самому пережить некоторые вещи, чтобы из этого что-то получилось. Иногда это очень тяжелый процесс, но по-другому я не могу.
Эта Варшава! Варшава — такой странный город. Я даже думал, что Варшава — это не город, а место. Город — это Краков, город — это Вроцлав, Познань. Это города. Париж, Лондон, Лозанна, Рим — вот это города. А Варшава мне кажется каким-то таким трагическим, болезненным местом, уничтоженным. Я живу в этом городе столько лет, а все ощущаю какое-то страдание. Это город, которому нет покоя. Город, который не отдыхает. Город, который мучается. Город нескладный, с какой стороны ни посмотри. Есть прекрасные фрагменты — парк Лазенки, например, это такие уцелевшие в той трагедии, которая прокатилась по городу, островки. Но в Варшаве есть что-то такое, что мне необходимо — сила, мощь, динамика, которой в Кракове я не чувствовал. Может, потому, что в Кракове был «Погребок под Баранами», а в Варшаве было кабаре «Под Эгидой» с Янеком Петшаком, были «Гибриды», был СТС1. Варшава, я бы сказал, — это такой город повстанцев. Здесь нет той галицийской души, где все так сосредоточенно. Поэтому Краков остался таким, каким был, и энергия там такая, какая есть — там скорее диванчик, красный плюш, шторки и воспоминания, а Варшава — такой разбитый город, конечно, очень сложный, город с перебитым хребтом, и я это чувствую. Тем острее, что я знаю другие города мира, настоящие города. Сколько я ни приезжаю в Варшаву, я здесь никогда не гуляю, потому что негде гулять. Это не тот город, в котором можно оторваться от этого брутального мира. У меня такое впечатление, что Варшава — атакующий город, я бы так это описал. Город, в котором надо закрываться в себе, в своей квартире; закрыться и быть у себя дома. Город, пытающийся сейчас ожить в некоторых своих фрагментах, но это так сложно, и ужасно мне жалко, что столица Польши — это такой трагический, грустный город. Грустный, что не значит скучный — потому что Варшава не скучный город, а такой, в котором — я не говорю уже обо всех небольших памятниках и мемориальных досках с надписями «здесь расстреляно столько-то, а здесь столько-то», об этом я даже не говорю, — но, например, весь этот еврейский район… Я не мог бы там жить, мне бы все время казалось, что я живу на кладбище. Даже не на кладбище, где люди похоронены, а как будто это какая-то общая могила народа, который немцы хотели уничтожить.

Студенческий театр сатириков.
В Варшаве началась моя жизнь, такая настоящая, взрослая. Здесь я встретил мою жену, единственную жену. Я всегда просил Господа Бога, чтобы у меня была одна жена, и чтобы я не ошибся. Господь Бог меня услышал, и у меня замечательная жена. Она все время та же, так что я очень счастлив.
Так сложилось, что директор Хюбнер принял руководство театром «Повшехный» в Варшаве, и таким образом мое краковское приключение продлилось. Я был первым актером, которому он позвонил и сказал: «Ты пришел бы ко мне в театр?». А я: «Не раздумывая». Краков продолжился, так сказать, вдвойне, потому что первым спектаклем на открытии театра «Повшехный», который придумал Хюбнер, было «Дело Дантона» Станиславы Пшибышевской в постановке Анджея Вайды, со сценографией Кристины Захватович. Я сыграл Робеспьера. Видно, как все это цепляется одно за другое.
Зигмунт Хюбнер, который был деканом факультета режиссуры Высшей государственной театральной школы, предложил мне должность ассистента. Меня это всегда интересовало, я всегда задумывался о том, что значит быть режиссером. Эта работа была для меня очень важна; к сожалению, я был невероятно занят, хотя был и остаюсь актером, тщательно выбирающим роли. Я очень разборчив; не допускаю вещей, в которые не верю, через которые не могу поговорить со зрителем, не могу выразить себя, достучаться до человека, или просто таких, где нет ничего интересного.
Когда я вел занятия в Театральной школе на ул. Медовой, там был один очень волнительный момент, когда я узнал, что Кароль Войтыла стал Папой. Как раз во время занятия колокола начали ужасно звонить, так что я попросил студентов закрыть окна, но тут зашел Эрвин Аксер и шепнул мне на ухо: «Кажется, Кароля Войтылу выбрали Папой… а может, это сплетни». И вышел. А студенты меня спрашивают, что случилось. Я говорю: «Кажется, Войтыла избран Папой». И что оказалось — они не знали, кто такой Войтыла. Я знал его как зрителя, который регулярно ходил на спектакли Старого театра. Он был фигурой необычайно популярной, известной и уже тогда необычайно важной. Я думаю, что у нас у всех был шок, потому что мы поняли, какое значение это имеет для Польши. Очень важным местом для меня, где я чувствовал себя просто фантастически, было кабаре «Под Эгидой» Янека Петшака. Я обожаю, очень люблю кабаре, потому что это такое место, где можно валять дурака. На каждом вечере был какой-нибудь доносчик, цензура. Что цензура вырезала у меня из текста, то я импровизировал жестами, но не переходя границы запрещенного. Впрочем, публика, которая приходила, понимала все из контекста. Было взаимопонимание, это были такие места, которые нас объединяли. Выступавшие чувствовали себя счастливыми. Сегодня ситуация другая, и слава Богу, но тогда у актеров было ощущение какой-то миссии. Миссионерская роль театра закончилась; сегодня надо обращать внимание людей на другие вещи, но тогда в этом был политический аспект. Я помню, как мы играли «Дело Дантона». Было вовсе не очевидно, что нам позволят это играть, особенно в постановке Вайды, и помню, как реагировали люди, как прочитывали подтексты этой пьесы. Потом, когда я уехал на Запад, мне уже никогда не приходилось переживать такого, ощущать этот вкус.
Так что Варшава стала моим городом. Я держусь за эти ниточки — может быть, кроме Львова. Со Львовом меня ничто не связывает, но с Гливице связывают друзья, могилы родителей — я езжу туда, держусь за это. С Краковом меня тоже соединяют дружба, но еще и мой дом под Краковом, так что Краков я тоже навещаю, не отпускаю эту нить. А в Варшаве я живу, но когда живу в Париже, то тоже чувствую, что держу варшавскую ниточку, потому что здесь семья моей жены, коллеги. В Варшаве состоялись также мои очень важные роли — мой любимый Мориц Вельт из «Земли обетованной», здесь я сыграл Робеспьера, сыграл существенные, значимые роли, которые остались у меня в сердце, которых я не стыжусь, в которых я не обманывал ни себя, ни зрителя. Конечно, эти роли чрезвычайно сильно повлияли на мою дальнейшую жизнь, просто потому, что благодаря этим ролям в фильмах Вайды обо мне узнали на Западе. Может быть, именно поэтому я получил предложение из Парижа — это был 1977 год — сыграть одну из главных ролей в пьесе Петера Хандке «Рассудительные люди на грани исчезновения», в том числе, с Жераром Депардье и другими актерами, которые впоследствии стали известными. Это было за два года до премьеры спектакля, поэтому я подумал — почему нет? — не зная французского языка. Но я был здесь так счастлив, играя в театре, в кабаре, снимаясь в кино, обставляя квартиру, имея чудесную жену. Я был по-настоящему счастлив. Поэтому я отнесся к этому предложению свободно — может, поеду, может, нет. И настал такой момент в моей психике, когда я понял, что, может, я и хороший актер и могу создать роль, персонажа, но у меня такой характер и натура, которые для этого занятия не годятся, по крайней мере, в польской действительности. А именно — у меня есть потребность в свободе, то есть, в выборе своей судьбы. Поэтому я не смог бы, наверное, работать в офисе или в корпорации, меня бы это парализовало. Я должен сам открывать мир и хочу его открывать.
Париж. Начался французский этап — здесь у меня была возможность развивать свои кулинарные, гурманские склонности, и признаюсь честно, мой французский начался с языка кухни. Я ходил по магазинам, за покупками, смотрел на разные продукты, что как называется — как печенка, как потроха, как шейка, как отбивная, и так далее, и так далее, не говоря уже про рыбу. Я это любил, так что мне это легко давалось. Тогда я жил в центре на улице Сен-Мишель, и случилось так, что я встретил великого французского писателя, с которым познакомился еще в Варшаве, в кабаре «Под Эгидой», — так снова пересекаются мои варшавская и парижская жизни — известного писателя Ромэна Гари, который, кстати, первые свои произведения начал писать в Польше, убегая с матерью из Москвы. Он узнал, что я в Париже, решил меня разыскать и предложил мне часть своей квартиры на Рю-де-Бак. Кто знает Париж, поймет, что это для меня значило, потому что это одно из самых красивых и самых дорогих мест Парижа, Латинский квартал, около Сен-Жермен-де-Пре, что-то невероятное. У нас были напряженные репетиции, потому что там люди выкладываются по полной, и там я по-настоящему научился тяжело работать как актер. В Польше актеры работают четыре часа, а там — по десять часов. Я никогда бы не подумал, что сыграю когда-нибудь на иностранном языке, так что это был опыт. Совершенно потрясающий опыт. Это дало мне второе дыхание, потому что, честно признаться, я со страхом отказывался от места в театре «Повшехный». Я тоже привык к теплому социалистическом одеяльцу.
Я вернулся в Париж во время военного положения, чтобы сниматься в «Дантоне», потому что военные власти не разрешили снимать в Польше, хотя Вайда очень хотел. Так сложилось, что когда я поехал на съемки в Париж, мне начали поступать разные предложения. Одна роль в фильме, потом другая. Мне не пришлось делать черную работу и работать нелегально, и Париж начал меня увлекать. Увлекать также и с польской точки зрения — там мы познакомились с паллотинцами, это было место встреч всей Полонии, причем Полонии не случайной, Полонии Еленского, Ежи Гедройца, Брандысов, Паулины и Анджея Ватов, Милоша. Приезжали Артур Мендзыжецкий с Юлией Хартвиг. Это была интеллектуальная жизнь. Еще раньше я познакомился с Роландом Топором, Романом Цеслевичем, со многими французскими художниками, актерами, потому что там все в движении. Я поселился на Монмартре, на живописной улице, в прекрасной квартире, которую снимали друзья, и был счастлив, что могу спуститься вниз и купить круассан, потому что бывали сложные моменты, бывали моменты, когда не было денег. Представьте себе, я организовал там свою частную актерскую студию и стал работать. Мои студенты арендовали зал, и так это разрасталось, разрасталось, что я начал с ними работать по-настоящему. Тогда у меня особенно не было других дел, так что я мог этим заниматься, хотя это было не слишком просто — на французском. Я стал просить их исправлять мои ошибки. Учился. Это было замечательное время, но в какой-то момент мне пришлось от этого отказаться, потому что начали поступать предложения. У меня всегда была дилемма: не потеряю ли я чего-нибудь, избрав более выгодное предложение. Когда меня сегодня спрашивают молодые люди, на что ориентироваться, я говорю, что надо руководствоваться принципами, то есть, смотреть, что это даст в целом: что я сейчас заработаю, чем это обернется впоследствии. Мне кажется, я как-то выкрутился, даже решил, что не стану играть ничего, с чем не согласен.
Я попал в очень хорошее агентство благодаря Жерару Депардье, который, когда мы снимались в «Дантоне», спросил, есть ли у меня агент. «Нет» — сказал я, и он позвонил своему другу, руководившему агентством «Арс Медиа», где были крупнейшие звезды от Катрин Денев до Ива Монтана и Софии Марсо, и так далее — в общем, и я туда попал. Это было крайне важно, что я был в «Арс Медиа», потому что там были также сценаристы и режиссеры, и там я начал сниматься в кино. Мой первый серьезный успех — это фильм «Годы сэндвичей» режиссера Пьера Бутрона. Я сыграл главную роль. Фильм имел невероятный успех. У меня есть фотография, как на Елисейских полях стоят очереди в кинотеатр, очередь перед кинотеатром на Сен-Жермен тоже. Это открыло мне дорогу к определенному роду ролей, потому что я ведь играл с акцентом — это не подлежит сомнению, но, как оказалось, можно играть с акцентом. Видимо, у меня такой акцент, который не мешает, не раздражает.
Это моя счастливая фотография — тут французская кухня, тут поляки… Я забыл назвать еще Юзефа Чапского, он был замечательный… Так что это была прекрасная жизнь. Париж сегодня уже другой, когда мы с женой сидим и думаем, сколько людей здесь умерло, это ужасно грустно.
Но этот Париж остался моим Парижем. Париж — мой город; здесь у меня есть свои улицы, свои мясники, свои рестораны, своя публика. Я бы сказал, что Париж — это город, который я получил в награду, потому что потерял Львов. Этот город у меня уже никто не отнимет, как отняли Львов у моей семьи и других львовян большевики. В этом городе я хорошо себя чувствую, это мой город; несмотря на то, что я чувствую себя поляком, польским актером, который играет в Париже, все-таки это уже мой город.
Я рад, что могу жить, работать в таких прекрасных городах за границей, а с другой стороны, сердце болит от того, что я никому не могу там объяснить, что эта пепельница, которая у меня осталась, и стульчик из Львова, и эта отцовская лампа с рабочего стола, и эти два дагерротипа прадеда и прабабки — что все это для меня такая ценность. Так что это счастье немного… сквозь слезы.

Записала в 2004 году Эва Стоцкая-Калиновская
Расшифровала и подготовила Богумила Пшондка