«Меня зовут Майдан»

Отрывок из романа

Да и то, правду сказать, виноват в наших невзгодах да неурядицах не кто иной, как я сам. Ведь сразу, как только мы уехали, папаша начал в город наведываться. Мол, в Бохум позвонить из автомата — у нас и телефона тогда еще не было — а если по правде, то по кабакам шатался до полуночи. А вскоре еще и книжки начал в дом таскать, что уж точно к беде или к чему плохому. Сколько раз ему мамуля объясняла: «Неизвестно, вернется ли Петро из Бохума, так зачем нам опять неприятности в семье. Окно бы лучше позатыкал, воды на ночь начерпал, ведь неизвестно, будет она завтра или нет… К чему тебе еще на старости лет забивать голову бумагой да мыслями, которые решеткой пахнут, да Сибирью погибельной отдают». А он за свое. За свое и всё тут, как будто этот мой отъезд открыл в нем тайную защелку, старую кровь пустил, которая уже было застоялась, а теперь вот заиграла, закипела. А он ведь тогда уже был на пенсии, давно на печень жаловался. И вообще его теперь было не узнать. С лица спал, но и как бы возмужал, движения сделались быстрыми, но как бы медленными, молчалив стал и сосредоточен, при этом порой красноречив, а еще духом силен. Бакунова все его расспрашивала, зайдет то якобы за солью, то за мукой, внимательно смерит взглядом всю его наружность от головы до пят и скорее бежать домой, за кастрюлькой на плите присмотреть. А кто так дотошно, да со вниманием выспрашивает, вскорости может всезнающим стать, вот и с ней такое бывало. Еще в тот же вечер к соседкам подсядет, чтобы свежей новостью, словно пшеничным хлебом, поделиться, а те знай ей поддакивают, что, как пить дать, в Киеве у него полюбовница. Все же видали, как он перед университетом в толпе студенток шагал, держа какой-то плакат, а у одной сиськи совсем наружу, и надпись на них черной смолой: «свобода!» — поди, самим Вельзевулом намалевана.
Подолгу и с горячностью призывали они друг дружку к бесстрашию в повседневной жизни, до позднего вечера проливая слезы над несчастной Ольгой, пока папаша где-то снова заказывал для всех выпивку, вглядывался, будто бы не глядя, в двоих товарищей своих и, не слушая, жадно прислушивался. Один из них как раз говорил, что сила не от гнева бывает, а от достоинства. Много при этом приводил он примеров, как народы, униженные сверх всякого терпения, не раз из-за вождей, либо просто главарей своих, впадали в дикое безумие, которое потом уже, лишенное всяких тормозов, обращалось в дьявольскую жестокость.
— А нам не гнев будить, но силу. А она проистекает оттого, что мы объединены верностью и уважением. И именно в том свое достоинство обрели, что готовы скорее погибнуть, нежели предать общее благо!
Вот так один из них высказался, а одет он был в темное пальто, под которым радостно поблескивал оранжевый шарфик, будто знак надежды. Тут же каждый получал от него кипу бумаг, прятал в портфель и с высоко поднятой головой выходил на улицу, которая, пусть и темная, казалась им теперь светлой и прямой, как луч, падавший как раз с далекого неба, от недвижной и мрачной, как наша история, звезды.
— Ах, история! Незаживающая наша рана, наш внутренний разлад! Велики мы в тебе и малы, прекрасны и заурядны. Как во всем мире, так и в тебе уживаются священный ужас и будничные дрязги, страшное и смешное. Мы ухватились за тебя, как за героический гимн, а его уже окружает серая повседневность, подобно шутовской процессии вокруг благородного монарха. Хотелось бы, очень бы хотелось, жить только в силе твоей и величии, но просыпаются будни, а с ними странная ирония, как будто мы в тебе, а в то же время и вне тебя. Вот, поем о себе, находясь внутри героического сказания, и в то же время где-то далеко, в таком месте, откуда видно не только высокое, но и жалкое — мелкие щели человеческой жизни, которую нужно принять и в величии, и в малости, ведь она наша, а не чья-то еще. Так и у нас было, ведь пока все мы недоверчиво, хоть и с растущим уважением наблюдали перемены в батьке, мамуленька сохла в темноте от безмерного горя, сжималась вся от беспокойства, не имевшего ни явного источника, ни названия, разве что в травмах детства. Вроде и радовалась она, что он теперь такой городской да просвещенный, что сделался настоящим украинцем, а от советского языка и прежнего своего большевизма, как от сатаны в церкви, отрекся. Ничего ведь не скажешь, сам, по своей воле в храм ходить начал, порой даже всю службу выдерживал. Ну и что с того, раз у мамули от этого никакой поправки здоровья не случилось, а только ухудшение и пароксизм. Ну, не сразу, конечно, а стало заметно, может, только месяца через два, когда лето постепенно начало погружаться в туманы, листья бледнеть, а Григорий пришел в отпуск из армии. Он как раз сидел в кухне, когда она вернулась пораньше с работы. Глянул — видит, что обед с больничной кухни, как обычно бывало, не принесла, только курицу купила на рынке и тут же бульону наварила с клецками. Он уже собирался что-то сказать, да она его опередила:
— Ешь, дытына! — говорит. — Ешь, рыбонька моя! — И гладить его начала по бритому затылку, он аж вздрогнул, на пол сплюнул: ведь у нас, чтобы погладить — такого и в заводе не было, теплое слово-то редко услышишь. Не помогло, хоть харкал он всё гуще и еще сопеть начал. Минуты не прошло, а она снова гладить принялась:
— Ешь, ешь так, будто в последний раз среди родных угощаешься. Всё же страшное дело расставаться, когда печаль, как старая овчинная шапка, накрывает тебя в дороге средь бела дня. Уж и мне немного дней осталось, раз бессилие высасывает все желания, а солнце темнеет и становится маленьким, с денежку.
Ох и напугался Григорий! Наверное, первый раз в жизни напугался, побежал к Бакуновой за советом: может, врача или, может, психиатра, а Бакунова только головой покачала — ведь, известное дело, если уж солнце с денежку становится, тут уж ни врач, ни психиатр никакой не поможет, только бабка-шептунья, что у леса живет, старая Грынёва, колдунья наиудивительнейшая. Так что, собрался он с утра, грошей прихватил и бегом, помощи просить, а тут бабка-чародейка как раз из лесу хворост тащит. Он еще и не разглядел ее, а уж крикнул «Слава Богу!», а потом любезно помог, дрова на кусочки порубил, под плитой разжег, хоть внутри у него всё горело жарче огня, что жадно вспыхнул из щепы сосновой. А Грынёва спокойно поставила горшок на конфорку, чистит ножиком картошку и говорит своим тихим, хриплым голосом:
— Взоры злые да презрительные, что мир бросает в нашу сторону, только добрым и сознающим свое достоинство взглядом отвратить можно. Пусть батько ежедневно вечером хотя бы с полчаса поглядит заботливо на молодицу свою, а утром даст ей два яйца всмятку, скорлупок же не выбрасывайте, а потолките в ступке и на кончике ножа добавляйте в обед. Потом, купите гарной вашей дивчине шоколаду да корицы. И, пока еще можно, собирайте свежую крапиву, пускай сок пьет или хотя бы несколько листков в день съедает. А если крапива померзла, дам вам сушеной да валерианова корня, что сон приносит и сладость.
Ну, стали собирать. Сперва оба, а потом один Дмитро: Григорию-то пора было назад в армию ехать. И младший наш удалец хорошо себя показал, хоть тогда еще и школу не окончил, и в голове у него было пусто. Через день ходил аж за железную дорогу, за лес в дубраву, и там косил крапиву обильно, пока мороз все не побил, листья не зачернил. А дома крутил сок на чугунной машинке, яйца самые лучшие у Бакуновой покупал вместе с корицей, а шоколад папаша привозил из Киева, но только наш, в Виннице сделанный, получше швейцарского или бельгийского. И еще всё говорил ей о достоинстве, которое произрастает из верности, то есть из того, что многие отказываются от эгоизма и душу свою склоняют к общему благу. И так смотрел на нее, с какой-то, именно что убедительной силой, так всматривался в глубину очей молодицы своей и так заговаривал, что постепенно поднялась кормилица наша, хранительница истинная, дражайшая. В ноябре она совсем уже поправилась, потому что папаша наш теперь дома сидел, листовки печатал, и лишь время от времени выходил, на деревьях да на заборах их поклеить. А что уж он при этом людям наговорил, то всё его: что тот, кто Украине доверится, это, как если бы он доверял любимой жене своей, и как если бы прекрасного наследника своего зачинал тот, кто голос свой через отверстие в урне отдаст за «Нашу Украину». И люди-то слушали его по-другому, ведь в глазах его горел какой-то новый огонь, и даже мамуленька слушала с восхищением, особенно это, про жену. Он ведь теперь уже не спал на веранде — как летом — а в комнату вернулся. И вообще тогда всё просветлело, целые недели были окрашены в приятные цвета, которые побуждают к действию. Тут батько и комнату ладно покрасил, а на Рождество, хоть никогда так не делал, украсил елку маленькими апельсинами и кожуру по углам разложил для запаху.
Странное же наступило тогда время: необычный октябрь, а декабрь еще необычнее. Вроде бы по-прежнему темный, а вот на удивление светлый — жаркий в холоде своем, а в суровости мягкий. Можно сказать, что зимой посетила нас поздняя весна, чтобы на морозе вывести из-под снега первоцвет. Всё ведь таяло на глазах. Лед, который порой десятилетиями нарастал между краями страны, вдруг как будто начал лопаться. А тот, что за годы вырос между людьми, какое-то неведомое, но горячее дыхание превратило в ключевую воду. Была она чистой и прозрачной, кое-кто и глаза ею радостно промывал, и все тело, чтобы не только новыми глазами на мир посмотреть, но и всю свою кожу от старой грязи отчистить и как бы в свежую одеться, чтобы стать новым человеком для времен воистину небывалых. И многие тогда — к великому общему делу повернувшись — ощутили в себе неведомые прежде силы и настолько сами к себе прониклись уважением, что к другим выходили, протянув руку и раскрыв настежь сердце.
Точно так же было и у нас, когда где-то сразу после 25 ноября, после знаменитой речи Валенсы, батько наш принес с Майдана маленький значок с надписью «Солидарность», и тут же, на другой день, спрятав его в карман своего выходного костюма, отправился электричкой в нежданное, но давно ожидаемое путешествие. Ведь ехал он недалеко, а и очень далеко, к теще своей. И недолго длился его путь, вроде бы полчаса, а и целых двадцать лет, которые, совсем как горы, покрытые ледниками, пролегали между ними, никак не давая проходу. Ведь уже не одна экспедиция сгинула на их крутых склонах, не одну увлекло лавиной вниз к погибели. Потому-то опасным было это путешествие, но и безопасным, ибо с другой стороны, словно по наитию, вышла на порог дома добрая старушка, застегнула ватную безрукавку и, в калошах, подвязанных веревочкой, направилась к калитке, закрытой на щеколду, а и как бы открытой в неведомое. Ведь что тебе известно о человеке, который может в один миг перемениться? Что знаешь ты о своей теще, а хоть бы и о зяте, с которых в одно мгновение будто сошла, подобно змеиной чешуе, старая форма, открывая свежее тело, а под ним совсем новый и непохожий дух?
Не видел этого Федор Михайлович Достоевский, хотя, может, и видел в небесной писательской отчизне, сидя на троне, как в гарвардском учебнике. А увидев, сразу же другим представил это в настоящем времени: как Василий Майдан, выходя из сада, словно Родион Романыч Раскольников, приближается к калитке, а сразу за ней — там, где пересекаются полоски буряка и моркови — именно там, глубоко кланяется теще своей, и потом, встав на колени, четырежды целует землю. А затем поворачивается к востоку и западу, к югу и северу, громко свидетельствуя о своей прежней духовной зиме и слепом бессилии, и прося милости не у одной бабули, а и у всего мира, и всякого создания. Не видел этого и Лев Николаевич Толстой, хотя, возможно, и видел, сидя на другом троне, словно за оксфордской кафедрой. А видя это, рассказывал другим, как Анна Феликсовна Майдан, восстав из могилы презрения своего, подобно воскресшей из мертвых, раскрыла перед Василием душу свою, как восемь благословений Господа нашего, и сама, пролив не одну горькую слезу, также о прощении просила за дурные мысли, да за высокомерие, за минуты слабости и тщеславия.
Но лучше других подметил это не столь известный обитатель потустороннего Парнаса, рожденный в селе Новица неподалеку от Горлице, Богдан-Игорь Антонич*. Вот он-то своим юношеским оком сразу всё высмотрел с отдаленных небес, чтобы тщательно облечь в благородную форму думки и препоручить для пения нынешним бандуристам. А говорилось в ней о том, как было отважному Василию нипочем, что сбежались люди, нипочем ему были издевательские усмешки и слова, какие своим лезвием могли бы многим отсечь голову. Сказано там, что бежал он до тех пор, пока седовласая бабуленька не остановилась в опасении, что не сумеет его остановить, протянув руку с клюкой. Говорилось еще, что пронзительный плач вконец разорвал ему грудь, когда упали они в объятия друг друга, а бабуленька, уронивши палку, сама плаксиво запричитала: «сынку мой, сынку…». И в четвертой строфе дал еще нам понять поэт, что более ничего уже не могла она вымолвить, только слезы их капали на землю, а там, где больше всего натекало, лед сразу же таял. А в пятой он имел в виду, что дивились этому люди, но и не дивились, а милейшая бабуся потом на этом месте ни свеклы, ни моркови уже не сажала, только георгины, блакитные и желтые, а за ними благородную гвоздику, червонную да белую. И лишь через год Бакунова начала рассказывать, что они сами там вырастают — на том месте, где свершилось семейное чудо — в виде знамения для городка, а может, и для всей земли нашей, истерзанной и прекрасной.
Ведь слишком уж быстро все это творилось, слишком далеко от повседневных мыслей — так скоро, что даже она, соседка наша, что всегда всезнающей была, стала не поспевать. Возможно, было это настолько смелым, что лишь самые смелые и разумели. А среди них был наш папаша, потому как именно в нем свершилось величайшее знамение, и нет в этом ничего странного, ведь самые большие чудеса всегда находишь не где-то еще, а в человеческом сердце. Он-то, уже вновь познав однажды вечером в Киеве свое достоинство — что из верности происходит и душу нашу соединяет не с одними людьми, но и со всей природой — он-то делами засвидетельствовал, что всяк способен в любой миг восстать из смердящей гнили и упадка своего и повернуть к общему благу знание свое.
А знал он теперь обо всем, как никто другой, ой, знал! И о значении единства, и о чести и ее правах. Умел и превозмогающие слова извлечь из глубин сердца, вырвать косные умы из зимней лености, подобно Вернигоре* . Еще тогда был он навеки прозван нашим провидцем, когда как-то показали его по телевидению, как он одним прыжком взлетел на перевернутый мусорный бак, чтобы, в страшной своей мощи, во все горло прореветь «я — Майдан!» и «Слава Украине!». А ведь кто умеет бросить действенное слово, того и чужое слово может сильно задеть, а порой и тяжело ранить. Так, не раз бывало, что батько из Киева возвращался в синяках, а однажды его, серьезно побитого, к самой хате, сигналя, привезла неотложка. Выходят не спеша два санитара в форме, головы от холода в балаклавы упрятаны, папашу под руки ведут, да он прямо на пороге у них вырывается! — Ничего, Ольга! — кричит. — Что нам беркутовские раны, когда мы как народ Украины обрели свое достоинство и незалежность, когда мы, наконец, великими стали, однако ж, не чужим величием, а собственным, Майданным!
Струхнула мамуля, у нее уже и Магадан, и Колыма перед глазами пронеслись, но тут же начала кровь под носом останавливать, промывать йодом раны. Были они, однако, неглубоки, так что вскоре папаша, как и положено провидцу, сам уже смог себе стопку налить, а через несколько дней совсем поправился и стал обмозговывать новогоднюю ночь, ведь обещала она в этом году быть шумной, как никогда.
Чего там только не было! Как Дмитро подсчитал мне в письме, вся отцовская пенсия закончилась в одну неделю, и опять пришлось занимать у бабуленьки. Мамуля налепила, наверное, с сотню пельменей, принесла засахаренного сала, а горчица к нему была козацкая, да и горилку гнали не из чего попало, а из нашего жита, с которым никакое другое не сравнится. Сразу же после телевизионной речи премьера, когда уже ясно стало, что идут новые времена, собрались наши соседи, даже из Киева приехало несколько отцовских друзей, а еще раньше объявился дядько Юрий из Запорожья, равно как бабуленька наша волшебная и Григорий, который насовсем пришел из армии. Он тоже героем стал в ту чудесную ночь, уж так он красиво излагал, как они в казармах все, как один, взбунтовались, что, мол, на братьев руку не подымут, крови родной не прольют, и как сам командир им поклялся, что их часть будет Майдан защищать, а у кого фамилия Майдан, тот безотлагательно может стать ординарцем генерала, а в будущем даже адъютантом. А как выпил козак наш бравый, то еще краше рассказал о своем глубоком овладении воинской наукой, так что теперь может он коктейли Молотова мастерить из бензина, либо из пенопласта, и даже петарды из селитры. Тут же они с Дмитром устроили показ фейерверков, ранее в дровяном сарае домашним способом изготовленных и припрятанных. Потом все лихо танцевали до рассвета, а слепой Семен на гармони играл, пели и чудесные украинские песни, да и польские тоже. Все там и остались до Рождества, постелили им на чердаке в бабкином хлеву, а в Святой Вечер уселись за стол, просфору любовно меж собой разделили, и даже бабуся не жаловалась, что ей чесноком несет с четырех концов стола, а поставила посредине кутью собственной готовки, да вместе с другими отложила по пшенному зернышку для духов наших предков, которые в эту святую ночь слетаются в родную хату. Ведь и на кладбище побывали, а потом в церкву пошли на Великое Повечерие, и, прежде чем лечь спать, еще душевно целовались, еще заверяли друг друга, что теперь настанут новые порядки, аж батько наш могучий не выдержал и на рассвете заорал во все горло:
— Ну, братья, теперь-то, наконец, у нас Европа!!!

 

Войцех Кудыба (р. 1965) — польский поэт, критик, историк литературы. Профессор кафедры современной литературы в Университете им. кардинала Стефана Вышинского в Варшаве, автор нескольких поэтических сборников, лауреат многих литературных премий. Книга «Меня зовут Майдан» (издательство «Вензь», Варшава 2015) — его дебютный роман.