Генрик и Анна Герман

Из книги «Генрик» (Zeszyty Literackie, Warszawa 2016)

Герман Гернер, Париж, VII 1947. Архив В. Карпинского.

Генрик Кшечковский (1921–1985) — офицер коммунистической разведки и ментор молодых консерваторов, воспитанник еврейской гимназии и член редакции католического журнала «Тыгодник повшехны», а также отчим Анны Герман, которая благодаря ему смогла выехать из СССР и стать полькой.

В книге «Генрик» Войцех Карпинский пробует воссоздать судьбу одной из самых загадочных фигур польской культуры XX века.

 

27 февраля 2001 года, Париж. Я все время возвращаюсь к дневникам Генрика. Колеблюсь, что с ними сделать, как о Генрике написать. Меня поражает, что он, который недооценивал (или вообще не знал) Гомбровича, сам в некотором смысле личностное явление очень «по Гомбровичу». Он избирал определенную личину, приглядывался к ней, думая, насколько это отвечает его плану самосозидания, смотрел на себя в избранной роли, критиковал других, которые, таким же образом до него, «виртуально», а скорее, некритично-наивно, надевали на себя подобные одеяния, направлялся к очередной личине, очередной роли. Ведь в жизни, в обществе он был актером, а одновременно — сильной личностью, понимаемой именно виртуально, как воля к присутствию, воля к (духовной) силе, воля к непрестанной потребности строить себя, от основания, без заранее выработанного плана или же по плану меняющемуся, меняющемуся на ходу — и я обнаруживаю это постоянство, эту неустанную изменчивость в его дневниковых записях, именно в них, в тех их частях, которые являются взглядом на себя, — нет, не в политологических рассуждениях родом из прокуренного кафе, а именно в этих здравомысленных и исполненных мудрости рассуждениях о себе, о других.

При этом он не замечал Гомбровича как духовного, литературного явления, укрепленный, безусловно, в своем убеждении Павлом Херцем. Он вообще не замечал эмигрантской литературы как школы свободного голоса, как критичной переоценки ценностей, переоценки, которая укрепляет и украшает духовную независимость поляков (при отсутствии политической независимости Польши). Он совершенно не замечал того великого духовного дара, которым были (и остаются) польские «запретные книги» XX века. Я думаю, что в каких-то моментах это делало его беднее меня, менее свободным, а его путь — более извилистым, более трудным.

Так чем же он меня заинтересовал? Чего я ищу, вновь и вновь перечитывая его заметки?

Политической несдержанности? Нет, этого нет. Впрочем, она могла быть только пустословием, поскольку об индивидуальной политической мысли, даже просто о гражданской позиции, трудно тогда было вести речь.

Откровений о частной жизни? Этого тоже почти нет. Есть внутренняя свобода, но дисциплинированная, никогда не властвующая над ним, над его волей к самореализации.

 

<…>

24 сентября 2006 года, Париж. Сегодня я распечатал все сделанные до сих пор выписки из дневников Генрика. И должен здесь зафиксировать несколько замечаний, связанных с моей работой и с этим текстом. Во-первых, это был прекрасный жест — семь лет, отданных отбору. Мне кажется, что, наверное, только я и мог выполнить такую работу. Дневниковые записи Генрика во фрагментах более понятны, чем целое. Во-вторых, я не делал этого без внутреннего влечения, это был жест, но не лишенный для меня смысла, это не было «чистое бескорыстие», без мысли о моих собственных духовных приобретениях. Корпея над дневниками Генрика, я задумывался, как можно упрочить что-либо из собственной жизни, докопаться до смысла. А сколько я в конечном итоге вынесу для себя из этого опыта, зависит от того, смогу ли осмыслить значение этих дневников, в том числе значение делаемых выписок. В-третьих (что связано с первым и вторым), в дневниках Генрика есть следы неприятных, удушающих навязчивых мыслей, его итоговые, уничижительные оценки (себя и других — преимущественно других), но именно в выписках — а они должны еще быть отшлифованы, включены в обширное повествование о Генрике, которое придаст им более полный смысл, — эти удушливые фрагменты утрачивают значение. А доминирует портрет, автопортрет необычайной личности, ищущей себя, смысл в себе, свой лик, в полной мере строящийся им самим, личности, до конца сохраняющей верность нескольким фундаментальным императивам, обеспечивающим достоинство, свободу, разум и доброту. 

Я позвонил Юзеку Яворскому. Сказал, что работа над выписками в основном закончена, спросил о фотографиях последних лет Генрика, которые мне понадобятся (в основном из ПЕН-клуба, с его встреч с писателями-англосаксами, а также в связи с премией, которую он получил в 1974 г.). Юзек пообещал к моменту публикации моих трудов, связанных с Генриком, найти для меня все фотографии, которые только у него есть.

И я задал ему также важный вопрос: где находились дневники Генрика, когда он их обнаружил? Он сказал, что в маленькой комнате, не спрятанные, — наоборот, на полке, той самой, где стояли словари. Но не был уверен, что помнит точно.

10 октября 2006 года, Варшава. Встречаюсь с Веславом Уханским, в издательстве «Искры», на Смольной, 11. Третий этаж, бывшая квартира Тадеуша Боя-Желенского. Уханский говорит, что разочарован дневниками Генрика. Трудно будет продать книгу, там много случайных фамилий, все слишком эгоцентрично. Он из принципа не обращается за дотацией министерства. Даже выполнить комментарий будет для издательства разорительно. За выпуск книги они не возьмутся.

Я не перебивал. Рассказал, какой я вижу биографию Генрика и смысл его записок. Когда обрисовал мои разыскания, рассказал о книгах, о фотографии Клары, о снимках сестры и племянника, о найденных мной однокашниках по классу еврейской гимназии в Станиславове (выпуск 1939 года — ни у кого, вообще-то, не было права выжить!), об обнаруженных свидетелях военных перипетий, о двукратной смене фамилии, о приглашении на бал госбезопасности, о документах, найденных в Институте национальной памяти, свидетельствующих о безоговорочном отвержении каких-либо контактов с гебистами после увольнения из армии, — тогда у искушенного издателя пробудился интерес. Он вновь захотел подписать со мной договор. Я отказался. Для меня это были слишком важные вопросы. И я не хотел быть связанным ничем. Работа над «Генриком» займет у меня столько времени, сколько потребует логика текста и моя внутренняя «экономика». Поэтому сказал, что в любом случае напишу историю моих поисков истинного лица автора этих дневниковых записей (и настаивал: не ограничивать меня в объеме — может быть, получится больше, чем несколько десятков страниц, о которых я говорю сейчас). Завершить хочу по возможности скоро. Но пока полностью не уверен в том, каким должно быть это эссе, вводящее в мир Генрика. Знаю только, что должен открыть и подчеркнуть смысл необычайных документов и свидетельств, которые мне удалось отыскать.   

14 февраля 2007 года, Париж. Позвонила Тамара Паппе. Я познакомился с ней, когда искал следы Юлиана Паппе, ее отца, который был свидетелем побега Генрика от немцев в 1941 году (они вместе уходили из Станиславова). У него ничего конкретного и достоверного разузнать не удалось. Тамара Паппе хотела бы узнать побольше о биографии отца. Как я догадался ещё много лет назад во время нашего тогдашнего телефонного разговора, она ничего не знала о его другой фамилии, его происхождении. Сказала лишь, что отец умер в 2005 году. Как оказалось, многие данные были неверными. Он изменил дату рождения. Никогда ничего не говорил ни о своих родителях, ни о своем прошлом. Никогда также не рассказал о своем еврейском происхождении. Я дал ей адрес и телефон Марии Вислоцкой, от которой я узнал о нем, об их пребывании в России. 

21 июля 2007 года, Париж. Сегодня вечером я взял в руки прелестный том «Wanderjahre in Italien» Грегоровиуса из библиотеки Генрика (видимо, это такой способ отлынивать от работы). Я привез эту книгу в мае 2001 года от Юзека Яворского. Мне хотелось оставить ее себе на память. Когда я писал в семидесятые годы «Память Италии», то читал этот экземпляр, великолепно изданный (Wolfgang Jess Verlag, Дрезден, 1928), компактный, на роскошной бумаге, со старыми гравюрами. Светло-зеленая матерчатая обложка, тисненый золотом корешок. Вдруг меня что-то подтолкнуло рассмотреть книгу повнимательнее в поисках следов: где и когда она куплена, — Генрик это часто записывал. На внутренней стороне обложки нашел надпись красными чернилами: «Г. Кшечковский». Над ней приклеена узкая полоска белой бумаги. Я решил, что это от букиниста, остаток ценника. Осторожно полоску отклеил, под ней оказалась подпись «Гернер Герман», перечеркнутая теми же красными чернилами, которыми выполнена подпись ниже. Я в первый раз увидел автограф Германа Гернера (причем в моей квартире, в книге, давно хранящейся в моей библиотеке). Такое проявление имени спустя десятилетия можно было трактовать как послание от Германа Гернера, что я должен энергичнее заняться работой над его биографией, над его записями — хотя, собственно, это записки не его, а его наследователя, не Германа (за исключением нескольких страниц из Киргизии), а Генрика… Но это явление на свет перечеркнутого и скрываемого прошлого было глубоко волнующим. И как-то отладило всю перспективу: не принципиально, Гернер или Кшечковский. Главное, как указывала Клара, вопреки превратностям судьбы, безустанно творить свою человеческую сущность и укреплять достоинство. Ведь многие представители английских аристократических семей, столь близких Генрику, в течение жизни носили даже три фамилии в зависимости от изменяющихся с течением лет титулов: виконт такой-то становился графом таким-то, а герцогом — еще иным…

 

<…>

13 мая 2011 года, Варшава. Сегодня десятая годовщина смерти Павла Херца. Я не сомневаюсь, что встреча с Павлом Херцем имела решающее влияние на жизнь и позицию Генрика. Я сам понял из дневников, что именно благодаря Павлу он вошел в неармейскую среду Варшавы в начале пятидесятых. Из одиночества и отчуждения его вывело знакомство с Херцем: у него не было семьи или родственников, или штатских приятелей, он жил в замкнутом мире. Я понимаю, благодаря книгам стихов Павла Херца из библиотеки Генрика, что их автора он знал раньше личного знакомства: на «Маленьких одах и элегиях» (изданных в феврале 1949 года) есть надпись «Cap d’Antibes, март 49», а некоторые строки или целые стихотворения подчеркнуты; на томике «Два путешествия», напечатанном в октябре 1946 года, — пометка «Закопане IV 1949» и тоже следы внимательного чтения. Сам Херц в «Образе жизни», его увлекательных беседах с Барбарой Лопенской, вспоминает, что после появления «Седана» получил, еще в Лодзи, большое письмо от Генрика, демонстрирующее глубокое понимание реалий этой книги и близость позиций. Однако ответ дал, как то было ему свойственно, самый банальный. Спустя какое-то время, уже в Варшаве, Херц был в «Парадизе», ночном ресторане на улице Новый Свят, возле площади Трех крестов. Со стороны бара к нему подошел молодой человек в мундире майора, представился, напомнил об этом письме и спросил, могли ли бы они договориться о более продолжительном разговоре. Генрик был тогда в баре в компании каких-то американских офицеров. «Как так? — спрашивает Барбара Лопенская. — Можно было тогда сидеть в баре в компании американских офицеров?» На что Павел Херц ответил (я слышу его голос, вижу ироническую улыбку: «Знаете ли, это как в том старом анекдоте: одним нельзя, а другим льзя. Я сразу понял, что майор не простой строевой офицер, а из разведки или контрразведки». Так произошла их встреча. И следствия ее оказались для польской культуры значительными.

В пятидесятые годы они встречались ежедневно в «Камеральном» кафе в десять вечера, беседы длились до двух и до трех ночи. Часто к ним присоединялся Зигмунт Мыцельский. Павел Херц рассказывал Барбаре Лопенской: «Главное, что это было очень важное знакомство для нас обоих. Оно продолжалось до самой его смерти и состояло, в сущности, из бесконечного разговора. Тогда и потом, еще долгие годы, надо было отличаться немалыми добродетелями, чтобы, имея по разным вопросам иногда прямо противоположные мнения, выстоять в таком диалоге. Но нас занимала, прежде всего, суть каждой обсуждаемой нами темы, а не чье-то преимущество в аргументации. Нас интересовала не собственная правота, а то, чтобы вместе рассмотреть проблему целиком и найти там рациональное зерно, истину в вопросе, который, в зависимости от того, что, собственно, нас интересует, мог быть Польшей, Россией, литературой, историей и так далее». 

Павел Херц сердечно простился с другом после его смерти в очерке «Оплакивание Генрика Кшечковского»: «Хе́нё был моложе меня на три года, никогда не учился в университете и — если не считать России — в молодости никогда не выезжал за границу. Вместе с тем огромная его начитанность, знание языков, умение ориентироваться в мире искусства и культуры, — такое после войны редко можно было встретить. <…> Кшечковский был очень хорошим человеком. Мне часто не хватало доброты или не всегда удавалось ее проявить. А вот он просто и легко умел дать людям свою сердечность. Просто он очень легко мог общаться с людьми. <…> Хенё был очень лоялен по отношению к знакомым. Что бы ни делали его приятели, он в их поступках старался найти то, что было лучшим. Это имело огромное значение во всех его литературных дружбах. Он всегда поддерживал творческие начинания своих собеседников. Очень многие вещи, которые я писал, появились после разговоров с ним. <…> Свой поздний путь в литературу Кшечковский начал с деятельности на том поле культурной традиции, которая была ему ближе всего. Его привязанность к англосаксонской культуре, литературе и цивилизации выросла из его собственных взглядов и духовных склонностей. Он ценил в этой традиции ее органичность, ее фундаментальность, даже определенный фундаментализм, укорененность в глубинах общечеловеческой культуры, наиболее совершенно выраженную в еврейской, греческой, римской древности, сформировавшей определяющие элементы метаисторически понимаемого христианского мира». Воспоминания Герца о Генрике были написаны в 1986 году. А в беседах с Барбарой Лопенской, состоявшихся уже в свободной Польше, Герц добавил важную вещь: «Генрик Кшечковский был единственным, кроме Ярослава Ивашкевича, человеком из тех, с кем я был знаком, кто знал и понимал Россию. Может быть, поэтому мы с ним и вели разговоры об истории».

Мне казалось, что в дневниках Генрика его дружба с Павлом Херцем не нашла должного отражения. Иногда слышится нотка раздражения, стремление обозначить свою самостоятельность, вполне понятное, особенно у младшего, который как раз в это время пытается утвердить свою индивидуальность, обрести свое лицо. Но вот я читаю переписку, относящуюся к позднему периоду их дружбы. Фотокопии писем Генрика, старательно подобранные, я получил после смерти Херца от Марека Заганчика. А письма Херца отыскал у Юзека Яворского во время одного из моих приездов. И в письмах обнаружил прекрасные свидетельства взаимной благодарности за дары дружбы.

 

<…> 

Когда я сдавал в печать книгу о Генрике Кшечковском, над которой работал более десяти лет, то вполне отдавал себе отчет, что встреча с ним — это для меня «приключение», которое, разумеется, никогда не закончится. Но не мог и представить, насколько скоро мне придется возвратиться к поиску его следов.

Книга вышла в свет в середине марта 2016 года. Первый экземпляр я получил в Париже за час до вылета в Берлин, куда я, как обычно, направлялся на пасхальные каникулы. Несколькими днями позже, в Страстную пятницу, я получил электронное письмо от Петра Мицнера, которое заставило меня немедленно вернуться к разысканиям, касающимся героя моей книги. В том, что многие годы пишет сам Петр, меня всегда привлекала увлеченность биографа, возвращающего живые лица людям прошлого, а последняя его работа «Варшавский „Домик в Коломне”» явилась несравненным примером реконструкции поросшей травой забвения культурной формации — русской либеральной эмиграции в довоенной Варшаве. Позиция Петра, его стремление сохранить для будущего духовную память и духовное творчество были мне всегда близки, именно на этом основана наша система ценностей.

Вот текст полученного от него в Берлине электронного письма:

 

Дорогой Войтек,

на одном дыхании прочитал «Генрика». Важная книга о созидании (самосозидании) человека и о свободе. Спасибо.

Знаешь ли ты, что жена твоего героя носила имя Ирма Герман? Она умерла в Варшаве в 2007 году (вела дневник!). В этом союзе он стал отчимом Анны Герман.

Сердечно обнимаю в преддверии Пасхи.

Если тебе не знаком этот сюжет, позвони.

 

<…>

В конце 1942 года Ирма Мартенс вышла замуж за польского военного Германа Бернера (очень похоже на Гернер), который погиб под Ленино. Я запросил через гугл «мать Анны Герман» — и началось удивительное путешествие по информации, складывающейся во все более поразительную мозаику.

Ирма Мартенс, муж которой был арестован и расстрелян во время Большого террора, оказалась после нападения немцев на Советский Союз, вместе с матерью Анной и маленькой Аней, в Джамбуле, а потом в киргизской деревне Орловка. Там она познакомилась с поляком Германом Бернером. Работала учительницей в школе. А поляк вступил в дивизию имени Косцюшко — и затем след его теряется. Некоторые источники сообщают, что геройски погиб под Ленино. На основании этих связей с Польшей Ирма Мартенс-Бернер, с матерью Анной и дочерью Аней, выехала в 1946 году репатриационным поездом на новую родину (никто из них не говорил по-польски, не имели никаких польских корней). Сначала поселились в… Ново-Руде, а с 1949 года жили во Вроцлаве.

Я сразу же вспомнил запись в дневнике Генрика от 27 сентября 1946 года: «В Нижней Силезии. В Ново-Руде у Ирмы, Анны Абрамовны и Ани».

И вспомнил, что в Орловку Генрик (Герман…) прибыл в феврале 1942 года, а на автопортрете 29 июня 1942-го оставил надпись: «Еще сижу в Орловке. Мне здесь хорошо. Скорее всего, никто из моих не сможет в это поверить. Определенность супружеского положения, оказывается, мне прекрасно помогает».

Никаких сомнений не осталось. Ну ладно я, который обнаружил эти записи, но откуда эта уверенность у Петра Мицнера, который в «Генрике» мог найти только слова о пользе, извлеченной из урегулированного матримониального статуса? Позвонил Петру. Он, оказывается, после того, как вычитал в книге эту информацию, ввел в поисковик фразу: «Орловка, Герман Гернер». Я тоже это делал, и не раз, но Петр написал запрос кириллицей. И обнаружил работу российского биографа Анны Герман, Ивана Ильичева. Петр прислал мне ссылку. Ильичев без обиняков пишет, что в Орловке мужа Ирмы Мартенс звали именно Герман Гернер и что касательно его дальнейшей судьбы имеется несколько версий. Неизвестно, когда Ирма сменила букву в фамилии. В любом случае, когда она была учительницей в Орловке, носила фамилию Гернер (Ильичев публикует фотокопию из архива школы). Приводится мнение Ирмы Мартенс, что Герман в совершенстве знал английский и немецкий, так как окончил хорошую польскую иезуитскую школу. <…> Несколько следующих дней и недель я посвятил поискам. Прочел по-русски столько страниц и посмотрел столько фильмов, как никогда раньше. И отслеживал, как в биографии Анны Герман проступает портрет ее отчима, по имени Герман Бернер, того, благодаря кому будущая замечательная артистка вместе с семьей могла вырваться из Советского Союза и стать полькой. В СССР как певица она пользовалась необычайной популярностью, ее любили, ей восхищались миллионы. Это популярность ожила и даже усилилась, когда в 2012 году стала героиней десятисерийного телефильма «Анна Герман — тайна белого ангела». Его посмотрели в России и в странах бывшего СССР около 26 миллионов зрителей. В Польше сериал побил рекорды популярности, его посмотрели свыше 6 миллионов.

И один из героев фильма — Герман Бернер (recte Гернер). Будущего Генрика Кшечковского играет молодой, статный, высокий польский актер Матеуш Йордан-Млодзяновский. Он появляется во второй и третьей сериях.

 

<…>

Перед публикаций сообщения об обнаружении отчима Анны Герман я решил обратиться по двум адресам, чтобы в дополнении к книге дать информацию сугубо конкретную, проверенную и добросовестную. Прежде всего, я хотел поговорить с семьей Анны Герман, а вторым адресатом был Иван Ильичев, ее биограф.

Во время майского визита в Варшаву я связался со Збигневом Тухольским-младшим, сыном знаменитой артистки. Письменно передал ему мою информацию и вопросы. Я знал, что его ранят сенсационные статьи, публикуемые многочисленными таблоидами, особенно в связи с успехом сериала о тайнах белого ангела.

Збигнев Тухольский в телефонном разговоре вспомнил, что от бабушки он слышал о ее контактах с Германом после войны и что есть письма Германа к ней. Так что сведения, которые я направил по электронной почте, для него не были сюрпризом. Он выразил желание встретиться как можно скорее. Встреча состоялась в тот же день.

Бабушка рассказывала ему о Германе всегда с глубокой благодарностью. Именно Герману она и ее дочь обязаны тем, что выжили, именно благодаря ему выбрались из Советского Союза. Герман поражал ее прекрасным знанием немецкого языка и литературы. Збигнев Тухольский полагал, что эти знания были почерпнуты в очень хорошей гимназии. О том, что ее муж в действительности носил фамилию Гернер, он узнал от бабушки. Фамилию сменили легко: к русской букве Г пририсовали «животик». Сохранилось несколько писем Германа к Ирме. Они лежат где-то в кипе документов, и ему трудно бы было найти их быстро, потому что очень занят: много времени отнимают формальности, связанные с последним этапом защиты докторской диссертации. Насколько он помнит, письма писались по-русски. А иногда в скобках были польские выражения. Как ему кажется, отправителем был майор или капитан Герман Гернер и указывался номер войсковой части. Сказал, что когда в моей книге увидел фотографии страниц дневника Генрика, то узнал почерк Германа из этих писем. А что Гернер потом носил фамилию Кшечковский, он вычитал в изданной в 2011 году книги об армейской разведке в ПНР.

В самом начале встречи Збигнев сказал, что семья очень страдает от шумихи после выхода сериала. Я уверил его, что с моей стороны ему не следует опасаться, что связь Ирмы и Германа будет предана гласности в духе желтой прессы. Я хочу лишь представить достоверную картину событий. И очень, конечно, хотел бы увидеть письма; меня также интересует, сохранились ли какие-либо фотографии Германа в Орловке у Ирмы, а также, если ли в ее дневниках какие-то упоминания о нем. Я спрашивал также о документах: свидетельстве о браке и т.п. А также о Библии, принадлежавшей «тетушке» (Tante) Анне.

 

*

Довольно долго пришлось искать возможность связаться с Иваном Ильичевым, биографом Анны Герман, родившемся в 1982 году, через несколько месяцев после ее смерти. Наконец, написал в Дом культуры в Зеленой Гуре, где Ильичев регулярно выступает (он также певец-исполнитель). Мне дали его адрес. На рассвете 12 июля я послал ему письмо, аналогичное тому, которое направлял Збигневу Тухольскому, выслал электронную версию «Генрика», добавил, что мне можно писать по-русски, а я знаю, что могу ему писать по-польски. И в тот же день получил от него с десяток e-mail’ов, в том числе несколько больших писем, а также фотографии и сканы документов. Я старался аккуратно отвечать. Наша переписка продолжается. И складывается в занимательную повесть о следах отчима Анны Герман.

 

<…>

Во время разысканий, связанных с работой над «Генриком», мне много раз доводилось сделать необычайные открытия. Меня не интересовал поиск сенсационных сведений ради них самих. Вспоминался проповедник из поэмы Милоша «По нашей земле»: он сообщал хорошую новость людям, которые утратили дар внимания, поэтому, чтобы привлечь их взоры, вешал себе на шею кусок жареного мяса, — тогда начиналось такое громкое чмоканье, что нельзя было уже расслышать его слов. Подобную реакцию я часто наблюдаю при упоминании имени моего героя. Я имею в виду не только ругань правых блогеров, твердящих о гомосексуалах-энкаведистах, о выпестованных в советских разведшколах «матрешках», которые до сих пор штампуют польских молодых правых (эта штамповка у них словно навязчивая идея; ну неужто люди не могут понять, что кто-то сумел вызволяться из советских жерновов и старался быть суверенным человеком?), — я думаю о тех, кто силится запереть его в этническом детерминизме, бытовых предрассудках, навязав ему роль остроумного шута, видимого сквозь призму трех категорий: еврей, гомосексуалист, агент.

Что для меня главное? Чтобы читатель прошел вместе со мной многолетний путь поиска настоящего лица моего героя, вместе со мной задумался над его текстами, над отрывками, которые я выбрал из сотен страниц дневника. Я старался создать его портрет, строил его теми словами записей, когда он задумывался над самим собой, так что это, скорее, его автопортрет, — но все же в контексте интересующих меня проблем, то есть все-таки его портрет по моему эскизу. Так что же меня интересовало в его дневниковых заметках? Прежде всего, раздумья над тем, как он строил себя (или его автобиография…), как он становился тем, кем стал (кем хотел быть), как учился, как руководил своим образованием, а посредством этого, как и чему учил других. А учил свободе, достоинству, чувству дистанции, бескорыстной тяге к знанию: учил тому, как учиться — у него, у себя, у мира.

 

<…>

Из дневников Генрика Кшечковского:

 

14.X.1955. Я почти без перерыва веду этот дневник лет двадцать, время от времени уничтожая записи. Они раздражают, раздражают уже через несколько дней, тем более через годы. Впрочем, спустя годы жалею об уничтоженных листах. А раздражают они, прежде всего, наивностью суждений. Поэтому я счастлив, что не писал. Я не осужден на конфронтацию с новым, как другие — со старым. Но совсем забросить дневник не могу. Я таким образом прячусь от моего одиночества. Создаю иллюзию непрерывности — словно начатый путь куда-то должен привести.

Я не переношу столкновения с прошлым еще по одной причине. В особенный период «мифотворчества» я создал себя заново; неважно, что из этого мифа должно было отпасть, сколько надо было модифицировать. Впрочем, возник он (вопреки тому, что может показаться) не столько из снобизма, сколько по плану; я строил себя, как архитектор дом; фундамент должен быть таким, какой требует создаваемая постройка; к сожалению, делал это не слишком удачно — еще раз: речь не о моем окружении, но обо мне самом.

Не занявшись литературой, я должен был попасть в ловушку повседневной суеты, — только таким образом я мог найти себе место. Нашел наименее удобное. Много лет понадобилось, чтобы я понял, что оседлал призрачного коня и так скачу по жизни.

Литературные амбиции, никогда не угасавшие, теперь вернулись с большей силой. Я надеюсь, что работа переводчика научит меня как следует владеть языком, а интенсивность мышления сохранится надолго.

 

6.III.1956. Почему я не веду систематический, полностью искренний дневник? На это, пожалуй, сумею ответить: я ничего более не страшусь, чем доведенного до конца анализа. Труднее ответить: почему я веду этот несистематический дневник полуправд? Должен отказаться от самого простого ответа: графомания, — да, но тогда бы я писал. Я начал писать дневник давно (и уничтожать тоже), особенно когда стал вести «сложную» (читай: с примесью комплекса Мюнхгаузена) жизнь. Дневник позволял не потеряться полностью в вымысле, который служил мне в более или менее, но всегда практических целях. Мифотворчество никогда не было любительским, искусством для искусства, патологией, — но способом управлять собой, и всегда c оглядкой на будущее.

У такой позиции было следствие — борьба двух позиций: скепсиса и поиска какой-либо веры. Гомосексуализм, проявившийся очень рано, получил надстройку, которая сделала невозможным полное «освобождение себя» — перемену вкусов. Начались «поиски друга» — вот уж медвежья услуга от графоманского «Жан-Кристофа». Недостижимый друг должен был стать панацеей. Понятно, что не нашелся. Сейчас я уже вне этих искушений (настолько, что умею совладать с истерическими поисками), но не вне надежды.

Если бы я воспитывался в ортодоксальном католическом окружении, дело, конечно, развивалось бы гладко. Сегодня я уверен, что закончил бы в церкви или в монастыре. Смог ли бы я не выломиться из рамок? Не сумел — в партии. Но это уже sui generis * стечение обстоятельств.

Я не мог себе позволить исчерпывающего скептического анализа, он привел бы к альтернативе: полный цинизм или борьба. Выбрал «золотую» середину.

Получилось: этика по случаю, жизненный план по случаю, сплошная импровизация. С этой, как минимум, точки зрения, я верный сын своего времени.

Мечтаю писать: но не записывать знания о мире, а дать свидетельство. Рассказать все то, что знаю. Очень бы хотелось придать этому хаосу какие-то формы.

 

8.III.1960. Уже две недели сижу в Собешуве и не могу взяться за дневник, который столько раз решал вести всерьез. А чем он, собственно, должен быть? Я ведь не сумею и никогда не буду писать так, как следует делать такого рода вещи, потому что меня уже «поимели», и на всю жизнь останется у меня травма, заставляющая оглядываться через плечо. Надо бы писать о друзьях, знакомых — а на самом деле думать, что их могли использовать старым способом!!! Большая попытка подвести итоги, возможно, и полезная, если бы я сумел придать смысл всей моей жизни. Но вот вчера, в письме к Б.С., я решился определенно сказать, что жизнь утратила какой-либо смысл, потому что сбежала внезапно, когда я вышел из дома и стал хозяином своей судьбы — конечно, в очень ограниченной мере: я получил именно полную свободу распоряжаться своим прошлым. А как далеко простираются последствия! Как только вырваны корни, потом уже все как глина в руке гончара. Мифомания — Павел первым нашел правильное слово — это не только какое-то бескорыстное или служащее сиюминутным целям фантазирование, это, прежде всего, иллюзия свободы: при необходимости, при желании все декорации расставляю по-новому.

Только не думать, «что было бы, если бы», — а именно к этому неустанно подталкивает что-то в глубине всего мышления. Я учусь медленно, но учусь — и только себе обязан тем минимумом дисциплины, который позволяет мне сейчас не делать кошмарных вещей. Но я также очень благодарен Павлу — какая-то смесь дружеской строгости, кривого зеркала, умение прочесть его презрительность или пренебрежение. С тех пор, как я познакомился с Павлом матовое стекло, отделявшее меня от действительности, становится все прозрачнее; о том, чтобы стекло разбить, конечно, и речь не идет. Но ведь, пожалуй, все люди живут в более или менее прозрачных стеклянных клетках.

 

16.IV.1964. Выезжая в начале марта в Закопане, исполнил обязательный ритуал: завершил очередную главу жизни. Когда это началось? Где-то в начале пятидесятых годов «кабацким» входом в литературную среду, а собственно, вообще в неармейскую Варшаву, при посредничестве Павла [Херца]. Я очень благодарен этому наполовину решению, наполовину пассивности. Прежде всего, профессия, дающая мне такую широкую в наших условиях самостоятельность и свободу. Но и другие вещи. Ведь оставаясь в прежней разобщенной среде, даже опосредованно, я бы безнадежно запутался. После решения, также пассивного, принятого в 45-м, все пошло наперекос. Но мог ли я тогда принимать какие-либо решения, если наверняка знал только одно: что хочу начать себя заново. И сегодня уже знаю, что это, пусть и кажется невероятным, все-таки возможно. (Что не значит, что я не вижу швов, едва держащихся, постоянно рвущихся и требующих ремонта, иногда очень тщательного).

 

Перевод Сергея Политыко