Новая легенда

(Из книги «Акация цветет»)

  1. Разоблачение манекенов

Так начиналось: бесцеремонно и внезапно был разоблачен механизм манекенов, приводящих в движение пружину тоски. Эта пружина, собственно, была причиной тому, что дешевые и дрянные происшествия («жизнь»...) были сладкими, словно судьба, а банальные встречи — будто разноцветное, единственное приключение.

Так выяснилось: все истории с «проигранными делами» и «потерянным временем», все истории «сердец, сломанных уже навсегда» — вся эта смешная дешевизна было просто-напросто вырезана из старомодного романса. Как заведенные, пытались сдвинуться жесткие фигурки мужчин в котелках и гибких женщин с изогнутыми талиями. Они пытались приблизиться друг к другу: в этом заключалось главное событие жизни. Фигурки удлинялись на глазах. (Такое удлинение талий и лиц называлось грустью; или еще: разочарованием).

Потом случилось нечто удивительное: те цветные дела жизни — до сих пор растолкованные в качестве судьбы — стали напоминать мясо, грубое лавочное мясо, исполненное беспокойства и бесчисленных страстей.

Те «роковые» и «цветные» судьбы, те приключения и встречи, были сейчас словно вещи совершенно невыпеченные, тошнотворные, с невыразительным, сладковатым и навязчивым запахом; они были словно прокисшее тесто, словно липкий клейстер. Даже люди сейчас казались сделанными из липкого теста, из теста тоски, и они, как тесту, давали скиснуть своим страстям.

Под пальцами расползалось, точно халтурный товар, длинное и всегда печальное происшествие, которое называется — «жизнь».

В то время из реклам и ламп города исчез душный фиолетовый цвет; исчез фресковый красный, впутывающий в непонятные бесчисленные авантюры на безлюдных улицах; исчезла даже патетическая лимонная желтизна, цвет самопожертвования, фантастический, словно кубы, словно стальные северные моря.

В синем яблоке ночного города показался неон, красный неон и голубой.

Этот красный и этот голубой были холодны, как сталь.

И холодная сталь стала господствовать в городе.

Так начиналась новая легенда города.

 

  1. Необходимость в новом сырье

Тоска, вязкий материал жизненных дел.

И, как и из жизни, решено было также из всей возможной продукции исключить вязкие, распутные вещества, исполненные каких-то мелких, невыразительных капризов.

Их место заняли крупные капли концентрированной серости, всяческого веса и настроения: здесь была легкая, меланхолическая серость бетона и мощная машинная серость железа; гибкая сталь и мечтательная жесть, желающая только того, что уже есть.

В конце — стекло, неуклюжая большая капля бесцветной, уже остывшей слезы.

Из этих тяжелых серых капель теперь еще можно было добыть концентрированные оконные стекла вещей — твердые и решительные, словно сама судьба. В том мире была представлена также меланхолическая медь — необходимая во всем капля сентиментальности; банальности.

Но в состав новой жизни вошел также фарфор, — круглый и улыбчивый, в котором, впрочем, были еще какие-то остатки неловкости.

Эта остаточная и скучная материя мира достигала своего совершеннейшего жизненного этапа в решающую ее судьбу эпоху искусственных форм. Она же была равнозначна жизни ответственной и бездушной, уже свободной от разнузданности дальнейших перемен, с неправдоподобно взволнованным однообразием.

 

  1. Идут новые манекены

Также тогда были обнаружены в людях души материалов:

Душа беспомощного фарфора.

Души дерева и бумаги.

Души металла. Души жести.

Одновременно на улицы города вышли витринные куклы, куклы всевозможных концепций. Тут женская головка с каплей фарфоровой печали или каплей развратности, все как на заказ. Далее шла кукла, созданная отчасти из меланхолии, которую не следует воспринимать слишком всерьез; так как она сама себе не верит, так как не знает, примерить ли маску счастья, или, в бледно-розовом платье, сыграть сцену грусти? Ах, эти тряпичные платья известной розовости или голубизны, всецело принадлежащие тому, увядшему делу с жизнью...

И была также между ними неуверенная, потерянная маска из увядших роз, из зелени (ранее маска Тулуз-Лотрека, вновь представленная Паскиным). И грушевидные лица женщин Пикассо с округлыми и ленивыми глазами. И все те торсы, склоненные влево и вправо, — представляющие, как событие непривычное и единственно важное: завитые волосы, три или четыре сантиметра волна, — тут нет ни случайности, ни каприза. Это море жестяных волос идет вниз и вверх, идет в отмеренном, и, словно судьба, неизменном ритме.

В этих куклах даже меланхолия была вогнана в твердые, исполненные равновесия линии: в брови, нарисованные серной хной; в округленные губы, помада — марки «Хамелеон»; в два симметричных пятна на скулах.

Несмотря на все, строгий орнамент линий и плоскостей не оставлял ни единого атома развратной материи тела. И более того: в твердых контурах лежала, помимо тела, также так называемая душа; ушла без остатка в строгий орнамент, и только единственная ее капля оставалась подвижной: черная, серая, коричневая капля глаз.

Тогда тяжкая капля глаз принялась представлять все нюансы драгоценного материала меланхолии».

 

  1. Раздел о манекенах: продолжение

Бумага плоска и несгибаема, без проспектов. Бумага печальна, как люди, которые ничего больше не могут поделать в жизни; как бело-голубое молоко и словно ситец в больших розовых цветах.

Дерево всегда печально, как умеют только беспомощные люди; люди скучные, которые не умеют жить ничем: синим воздухом и самой жизнью. Они видны на улицах и в витринах фотографов. После свадьбы заказывают фотографии: по десять штук и по двенадцать, для всех родственников и для себя, на память.

Они знают — жизнь следует отработать; все, что пристало жизни, все в предписанном порядке, все в свое время. (О том, когда это время придет, подскажет сама жизнь, нужно только довериться жизни).

Но никогда не отработать все: всегда остается еще смерть.

 

  1. Еще несколько видов кукол

Душа железа: душа бегущих параллельно, счастливых шин. Душа машин, сосредоточенных и ясных, прекрасных в болезной работе болтов с пружинами. Люди с железной душой идут сквозь неопределенный и мягкий и жизненный пейзаж, не впутываясь в душные дела судьбы.

Это те, которые уподоблялись жести, повторяли предложение: пусть все будет так, как, собственно, есть. Серая жесть очень опытна.

Люди с фарфоровой душой, снова беспомощно улыбаясь, оставались бесконечно удивленными.

Приближенными к фарфору и бумаге оказались женщины.

Мужчины были как бы скроены из железа с жестью. Или из дерева, скучного и беспомощного.

 

  1. Кораллы, лирическое интермеццо

Фарфоровые уличные манекены завесили пестрым коралловым оперением. Над точеными конусами грудей поднимался шарообразный шум. Шуршал звуком деревьев, стекла и стали.

Этот металлический шум лежал на складках меланхолической бронзы материи; на черноте созерцательного бархата, на задумчивых материях марки терракота.

Тем временем с уличных витрин исчезли красные кораллы, сорванные со ста развязных, живых и теплых плеч. Не было также жемчугов, тихих, как стальной день, журчащих меланхолией серых морей. Новые кораллы из стали и стекла холодны, словно чужая вещь, словно жизнь, от которой мы хотим только того, что уже есть.

В металлическом шуме толпятся женщины. Так перебирала некогда Леда нежный лебединый пух; так женщины Макса Эрнста — слепые, мясистые, коричневые, — впутывались, словно в идеи, слепые и монументальные, в жестяные перья птиц.

Теперь женщины с холодной фарфоровой душой нежились в холодном металле и твердом тихом стекле.

Зачем нужны бархатные жемчуга, мясистые и монотонные, как сама жизнь, когда можно обзавестись стеклянными драгоценностями — из стекла, исполненного возможностей, из стекла, которое может быть сладкими пластинами из стекла и коралла? Чем являются удушливые слезы изумрудов и рубинов с их собственной, — неизвестной нам, недалеким, — жизнью, исполненной тяжестей земли и ее печалей?

Двадцатого февраля 1932 года газеты сообщили о закрытии крупнейшей в мире алмазной шахты в местности Кемберли, Канада: в результате неважной конъюнктуры на бриллиантовом рынке.

На самом деле случилось так, что алмазы стали уже не нужны. И что не нужны уже бархатные слезы жемчугов; изумруды и рубины, ведущие слишком замысловатую, неподвластную нам жизнь.

Тем временем витрины магазинов заполнили искусственные кораллы. Искусственные кораллы могут соответствовать тоске каждого из многих дел жизни.

 

  1. Яблоки, лимоны и апельсины

До сих пор не поняты фрукты. В них принято видеть мякоть, материю капризную, принужденную и деликатную (будто из фруктовой мякоти были изваяны женщины Ренуара, изображенные алой телесностью яблок).

Тем временем яблоки обладают скрытой душой. Ни апельсины, шарообразные пространства, не являются тем, за что мы их принимаем, ни лимоны, созданные холодом и стеклянистой влагой.

Шарообразные фрукты, в сущности — вещи, не похожие на себя: на дословность материи, на ее вульгарную развратность, неопределенность прихотей.

И только сейчас обнаружилось, что блестящий лак и жирная, лоснящаяся краска присваивается скорее фруктами, нежели материей мягкой и липкой. Фрукты из краски, из лака раскрывают фруктовую душу: сладкую шарообразность.

Так оказались ненужными мясистые фрукты, с телами, исполненными беспокойства.

На щитах магазинов рядом с овощами — смотрят округлыми каплями небесного лака человеческие фигуры. Небесная краска улыбается в те июльские дни, когда даже небо создано из твердого и холодного лака.

Так вошли в жизнь блестящие, холодные лакированные фрукты.

 

  1. Тарелки и бокалы

Тогда также выяснилось, что до сих пор не было понимания сущности прохладных творений из стекла и фарфора.

Пять раз в день тарелки и бокалы вселяются в человеческое общество, в уклад человеческой жизни, ее серых событий.

В паузах же они располагаются в буфетах, лежат на стеллажах, на полках, в ожидании того часа, когда людям потребуются их холодные души: сладковатые контуры, исполненные округлостей.

И уже не известно, это ли контур — равновесия в ожидании, — это ли линия торжественного фарфора в воздухе, или просто, возможно, сама бесконечность голубоватого воздуха, затвердевшая в белых округлостях?

В линиях столовой посуды на мгновение задерживается огромное пространство, стряхивает холодную пыль своей значимости, округлости, и следует дальше, каменное и трагическое, отяжелевшее от новых возможностей.

И в этом, возможно, заключается важность отсутствия претензий столовых приборов и отведенная им судьба.

Случилось же это открытие в то время, когда возникала легенда о «геометрических происшествиях жизни».

 

  1. Горы, моря и деревья

Вдалеке виднеются горы, горы, как печальные яблоки граната, словно сливы. Эта патетическая и одинокая страна.

Вблизи — это кучи беспомощной земли, банально заросшей зеленью деревьев.

Растут деревья, развязные, словно горные сорняки. Под острыми, исполненными тоски и неудовлетворенности углами, выбрасывают вьющиеся вертикали тяжелых, барочных глыб веток и листьев, груды зелени и цвета. Зелень деревьев всецело заполняет пространство мясистым, распущенным беспокойством.

Неизменно тем временем текут реки: тысячи лет; размеренно колышутся моря. Моря и реки не разрастаются сорняками; не разливаются, словно глина или тоска, взволнованная зелеными глыбами деревьев.

Море живет согласно числу семь; море живет в твердых серых лоханях земли. И исполнено всем.

Согласно числу серого моря и ритмичной паники рек живет бетонное море улиц, и пейзаж бетонных стен: растений с пнями, с гибкими уровнями вертикалей ветвей.

Под ласковым, как бы согласным с жизнью углом вырастает пейзаж отвесных уровней; сильный, полный, насыщенный уравновешенными, простыми углами. Серые растения стен и окон заполняют происшествиями плоское поле дней.

В этом пейзаже люди прижимают к себе судьбу, словно твердые грани исполинской многосторонней глыбы, заходят к себе, проникают и уходят, — в отмеренные промежутки времени — бесповоротно и безвозвратно. Словно волны серых морей и чистых рек.

В этом пейзаже нет места для никому не нужных рук и сердец.

Тут всегда должно что-то произойти с лишним сердцем и двумя ненужными руками.

 

  1. Но на окраинах жизни...

Где-то на окраинах жизни еще можно было отметить пространство высотой в один, в два, даже в три этажа. По вечерам это пространство длилось, — только не выше освещенных магазинных витрин, и закрывалась одновременно с магазинами, в седьмом часу, в самом начале синей, душной ночи.

В кобальтовом мраке звучало еще раз, позже: хлестало вокруг желтых стеклянных соцветий фонарей. Тогда оно было плоским кружком и фатальной возможностью... Ласкало душной меланхолией, манило к далеким проспектам вещей, проигранных навсегда, к каким-то отложенным делам, которые всегда еще могут произойти.

Потом, в блеклый день, в который раз подтверждалось, что стеклянные цветы ночи — те старомодные газолиновые фонари, но далее следует ждать неслыханных встреч. Так переменялась жизнь.

 

  1. В центре жизни

В центре мира тем временем все шло согласно гордому ритму однообразия. Рос классический город: чудесное древо горизонталей и вертикалей.

Берег мира, словно драгоценной материей, наполнился серым холодом. А жизнь продолжалась без кислых, рыжих сорняков страсти и без теплых молочных сорняков тоски. И уже не было примера, соответствующего этой жизни, кроме: фигура прямоугольника.

И даже такие переживания, как тоска, усталость и тяжкое отрицание, брали пример у серых фигур, — у эллипса, круга и квадрата.

Тоска направлена к чему-то и замыкается в ласковом эллипсе своего лика; усталость погружена в свою материю, почему исполнена густой, неподвижной монотонностью, как круг; отрицание твердеет как бы раз и навсегда, — как квадрат.

В мире исчезло суровое, бесконтрольное движение: зачем передвигать предметы и ноги, если в каждом месте есть все, что может быть? Улица серая с желтым, как небо. Затем вновь кобальтовая, как небо. Человек ждет. Серая вещь ждет. Желтое солнце с той и другой стороны.

И уже потом, когда все закончилось, душа мира звучала в таком, например, факте: ежедневно, как если бы ничего не происходило в промежуточных отрезках времени, улицы заставлялись неким числом ног, которые приводились в движение застарелым вопросом: как жить? Как если бы в это время ничего не происходило.

Так обнаружена душа мира: неподвижность.

 

УПАДОК

  1. Барахло затопляет мир

...Пока появились в продаже дешевые искусственные продукты. И, как принято у вещей наименее важных, были также и эти ненужные произведения первым знаком каких-то перемен.

Они затопляли рынки, словно красные лепестки засыпающих тротуары отцветающих каштанов, и тоска, словно назойливый туман, заливала жизнь скучных людей.

С этими продуктами происходила странная вещь: они двоились и бесконечно множились, как если бы оплодотворяли друг друга. Их было уже слишком много в мире, но они все-таки продолжали размножаться, все больше похожие на себя, согласно шаблону, с фантастичностью на заказ и с простотой на заказ.

И уже нельзя было замедлить дикого, разнузданного воспроизведения барахла. Все продукты на рынке стоили одинаково: по десять грошей штука каждого товара, штука ровно десять грошей.

А достать можно было: шнурки для ботинок, черные и коричневые, по 10 грошей пара; десять платочков для носа, — настоящее голландское полотно — за один злотый. Можно было получить: столики для кактусов, плетенные из проволоки подставки для утюгов; приспособления для легкого и уверенного завязывания галстуков; устройства для быстрого вдевания ниток в иголки, и для завивки — целая завивка за пять минут; а кроме того: танго «Ребекка», «твоя любовь», «осенние розы», «говоришь, что любишь меня»... всего лишь за 10 грошей.

Этот товар распространялся с такой горькой серьезностью, с таким пламенным пафосом, что барахло, казалось, отыгрывает единственно важную, незаменимую роль в жизни. Мир встал прямо — в хорошо зашнурованных башмаках, коричневых и черных.

 Под собственными кроватями только что умерших людей стояли, право, только что ходившие ботинки, ботинки черные, ботинки коричневые.

 

  1. Ситцы взбираются...

А в подвалах с готовым платьем громоздились груды дешевого ситца, тонкого, с узором из полосок или больших цветов. Эти узоры были выдержаны в вульгарных, и в то же время сказочных цветах — таких, как: калиновый красный, фиолетовый и травянистая зелень; или: голубой и красный георгинов и апельсинов.

Эти ситцы были жесткими и сухими, бессодержательными. Изредка они пробовали что-то еще: пытались уподобиться мягкому шелку или мясистому бархату, но даже блеск их был плоским и жестким, безжизненным.

Еще жестче этих были шевиоты: ломались острыми углами, рассыпались прямо на угловатых плоскостях. И ни одна краска не задерживалась на жестких нитях материи, чтобы сделать ее более гибкой от сладкой развязности или холодной задумчивости цвета. Всякий цвет отскакивал от этого шевиота, словно сухая известь, и этим объяснялся их вид, грустный и невыразительный.

Теперь вовсе вышли из употребления: сочный бархат, волнистый шелк и ласковое сукно. Далее исчезли такие цвета, как гибкая осенняя бронза; холодный, фантастический коралловый красный; сладкий стальной серый.

В магазины с материей входили с улиц целые толпы фарфоровых женских кукол. Толпясь в шуме и шепоте, они с неслыханной поспешностью покупали все эти ситцы в цветах и полосатые шевиоты.

Мир заливала дешевизна, вторичные чудовища, побочные продукты холодных, скомпрометированных вещей; скривленные маски, которые отрывались от собственных образцов, решая править самостоятельно; легкая, ни к чему не обязывающая жизнь.

Так весь мир заливала дешевизна: карикатура на мир горизонталей и вертикалей, который мог быть сладким, словно октябрьская серость, или патетичным и отстраненным, слово уход, словно единственное событие во всю жизнь.

 

  1. Интермеццо: кофе

В далекой Бразилии, на Яве и на Суматре сталкиваются в кобальтовое море миллионы килограммов кофе, три миллиона девятьсот тысяч килограммов в 1932 году.

В километровых коричневых полях с медными дисками в воздухе твердеют серые овальные тельца кофе. В них застыла бархатная тишина, горькая, как серый октябрьский день, вечно замкнутая в ароматах чужих городов, в которых будто впервые видны прогулки навсегда.

Кофе пьется в серые вечера с желтыми лампами, в снова нечто теряющие вечера. О, кофе не пьют негры Бразилии и Калифорнии. Ни белые с фабрик Европы. Кофе пьют считанные тысячи на всем белом свете между стальными северными морями и кобальтовыми водами Юга. Итак, зачем все эти километры кустов, могущие быть ненужными, словно люди?

Но кофе — кофе не относится к сорнякам, переросшим и назойливым. Кофе, миллионы твердых, правильной формы овалов аромата; это фигуры сладких эллипсов. Эти овальные капли нельзя понимать в качестве обычных сорняков; для того их растят медленные ладони негров, чтобы отдать затем в подарок кобальтовому морю.

Кофе — то, что должно удержаться на свете.

 

  1. Продолжение упадка: искатели приключений

Сейчас это началось вновь: начался поиск приключений на улицах города. Поиск немудрых, но снова единственно важных встреч, желание снова быть только для кого-то; ожидание необычных судеб: с повторением должна была возвратится банальная, мясистая «красочность жизни».

Тогда восстанавливается в правах некий тип людей, неактуальный в эпоху героической серости: людей, занятых беспрестанным поиском счастья; тех, кто «со сломанной жизнью»; и тех, которые «не умеют жить без людей», даже на протяжении одного вечера.

(В их жизни опыт ничего не значит; они не пережили сюжета разочарования, нужного для того, чтобы разоблачить «счастье»).

В их жизни, как невкусное размякшее пирожное, киснет какое-то одно дело; и эти люди начинают напоминать ядовитые сорняки, назойливые и переросшие; те, что, вопреки всему, выбрасывают бесцеремонные прокисшие стебли, свои вьющиеся истории и липкие листья «пережитого».

Такие люди снова вошли в оборот.

И тогда вновь расселись у столов, у стен господа в черном, в котелках, и гибкие дамы с печальными удлиненными талиями. И вновь ждали дня, в который «все еще может случиться».

Тут и там еще блуждали по миру: серый цвет, твердое решение, отвергнутая судьба; но эти дела и явления сейчас только заставляли расчувствоваться от их беспомощности посреди клейких, как тесто, переливающихся желаний.

На их место в жизнь снова возвратился весь ненужный балласт бесцельных закругленных жестов, которые копировали серые, героические жесты жизни.

Но эти движения и ситуации были легкими, как цветные, безответственные воздушные шары: с такими событиями невозможно даже считаться, пусть они и похожи на странное приключение жизни.

 

ЦВЕТЕТ АКАЦИЯ

  1. Круг замыкается

И все, что теперь произошло, возникло там, где было совершенным и неподвижным, и таким окончательным, и случилось жизнью.

Выяснилось, что люди не могут долго выносить героическую монотонность. Слишком трагичным был серый орнамент дней, избавленных от воспоминаний и ожидания. Все было закончено и запланировано, и больше нечем было заняться на свете. Вновь стали необходимыми суровые дела.

Где-то ждали материалы. Тяжелые, сочные, едкие.

В бронзовых тропических странах. В горячем песке Калифорнии. В серых горах Урала, в Скандинавии, в туманах, густых, словно цветущие почки, все заслоняющие серой вуалью лепестков.

Где-то ждала судьба. Цветная, немудрая, а все-таки единственно важная.

А там, где из убогой и плоской земли нельзя было добыть никаких чудес, — там ждали: липкая глина, постный песок, бесцветный щебень. И, пускай невыразительные, вне разнообразных возможностей — событием были и эти материалы.

Сокрытыми оставались неизвестные дела, и вновь все обрекали на первозданность.

И возвращали к «жизни».

 

  1. Цветет акация

Теперь на площади зацвели акации. Затем заполнили все улицы грустным запахом невозможных, не произошедших событий.

Был, собственно, июнь, один из трех месяцев с липким запахом, в котором теряются наши руки, наши сердца. Листья были мясистыми и невероятно зелеными. Зеленые тела листьев заполняли целые окна во все дни.

Потом присоединились липы, пахнущие всем: история таких цветений безымянна.

Так снова началось время великих, выдающихся событий: печальных, роковых ожиданий, в противном случае неясных в своей важности. Все эти «роковые встречи», «несчастливые любови»; грустное счастье — неясное, и все-таки «счастье». И вновь цветет акация.

Такие события затягивают на окраины, откуда не так уж просто затем возвратится; где все возможности сложены в большие горки, как цветы и листья одной ветки; где фонарики — это «стеклянные цветы» или «фрукты из стекла», а серая кожа вечера равна голубому воздуху чужих городов.

Этим окраинам свойственно странное счастье. Там человек запутывается в людях и уже не может больше жить без них, и не может больше жить с ними.

 

  1. Осенние разговоры

Потом пришли месяцы выцветающего солнца и медных листьев.

С бледных улиц доносилась горечью жареных конфитюров и ароматом листьев.

А запах тот странным образом напоминал урегулированные судьбы и упорядоченные жизни.

Потом началась серия бесконечных бесед, непонятных, как «сама жизнь».

Эти беседы относились к осенним листьям, которые нуждаются в серых дождях и сладких, тихих туманах для того, чтобы они смогли пожелтеть; их темой были какие-то серые, сладкие дожди, длящиеся бархатные туманы, обвивающие собой еще зеленеющие, но уже слабые листья, в судорожной грусти серой мглы.

Тогда обращается внимание на необычные, не замеченные до сих пор дела; что, например, те самые листья в серой мгле еще зеленые, но становятся ржаво-красными в хромовом свете полдня; что серые стены, белеющие в тишине на оловянном море неба — такие легкие, как коробки пушистой бумаги с целлулоидными прямоугольниками в дни голубого неба; и как они подражают только бетонным стенам.

А разговоры эти подменяли однозначно деликатные и очень важные дела, которые должны были быть, собственно, сейчас немедленно улажены: любовные объяснения и признания; непонятное счастье; и то, всегда неразрешимое дело: как жить?

И, собственно, ничего не сделано. А казалось, что делается много чего: все, чего можно достичь в жизни. И теперь люди чувствуют ответственность за жизнь: с ними происходит нечто подобное тому, что и с листьями, которые сейчас кажутся жесткими и как бы соответствующими запаху.

Итак, это начинается вновь: жизни достаются вещи и судьбы. Распространяются подробностями всяческих ситуаций, ожиданием и разочарованием; нарастают округлостями неожиданных смыслов.

Так оправдана жизнь: сладким барахлом, которое начинается — всегда — «сломанным сердцем», а заканчивается твердым решением: «жить», выраженным согласно старомодной, весьма потрепанной терминологии: смирением.

 

  1. Картофельные поля

Картофель пахнет маленькими жесткими цветами.

Лиловые с белым картофельные поля пахнут сладко и, словно глина, немного сыро. Словно они из жесткого ситца в мелкий, чуть рассеянный, цветочек.

И так хорошо, что лиловые и белые картофельные поля пахнут ситцевой скукой. И что происшествия и вещество раздуваются от скуки.

Во всем мире ждет липкий материал скуки; ждет своей судьбы. Словно фантастическая медь, словно сочное железо, словно обыденный, дословный материал глины, из которой можно вылепить человека.

Клейкий материал жизни ждет своей судьбы: на свете еще есть чем заниматься.

Только нужно подобрать лежащую, нарастающую повсюду большими грудами жизнь.

Нарастает: словно прибывающая луна. Напитывается соками сорняков, скисших, берущихся неизвестно откуда: из голубого воздуха? Из банальных встреч? Из пропащих вещей и дней?

1932

Перевод Богданы Пинчевской